У себя в комнате она переоделась в красивый домашний костюм – трикотажные брюки и кашемировый джемпер – и прошла в кухню, где домработница Валя исступленно надраивала керамическое покрытие плиты.
– Обед готов? – строго спросила Филановская.
– Да, Любовь Григорьевна, все готово. Тамара Леонидовна уже покушала. Вам подавать?
Филановская милостиво кивнула, присела за стол, потянулась к широкой стеклянной вазе с ржаными сухариками, взяла один, принялась грызть. Здесь, в кухне, музыка слышалась не так громко. Мать не слышит, что Любовь Григорьевна вернулась, и можно еще какое-то время провести в молчании. Валя – прислуга дисциплинированная, вышколенная, никогда не заговорит первой, пока ее не спросят.
Она уже пила кофе, когда музыка смолкла, и Любовь Григорьевна услышала, как распахнулась дверь и зашаркали неуверенные шаги, перемежающиеся стуком палки. Ну вот, счастье длилось недолго.
Тамара Леонидовна появилась на кухне в сопровождении сиделки.
– Валя! – с пафосом воскликнула она. – Кто эта женщина? Почему в доме посторонние? Ты совсем распустилась! Вот Любочка вернется, она тебе выволочку устроит.
Любовь Григорьевна молча продолжала пить кофе. Иначе как выжившей из ума старухой она свою мать давно уже не называла. Правда, только в мыслях. При посторонних она проявляла полное дочернее уважение. Валю мать, стало быть, узнает и даже имя ее помнит, а вот родную дочь идентифицировать отказывается. Что это, проявление болезни или привычка к лицедейству? Мать была когда-то великой актрисой, знаменитой не только в СССР, но и за границей, до семидесяти пяти лет она выходила на сцену, но теперь ей уже восемьдесят семь, осенью исполнится восемьдесят восемь, у нее множество болезней, она с трудом ходит, нуждается в постоянном присмотре, ничего не помнит и мало что соображает. Однако это не мешает ей продолжать оставаться великой актрисой.
– Тамара Леонидовна, это ваша дочка Люба, – терпеливо принялась объяснять сиделка.
– Ну какая же это Люба! – возмутилась та. – Что я, Любочку не знаю? Любочка совсем другая. А это какая-то чужая женщина. Убирайся из моего дома немедленно!
– Хорошо, – спокойно ответила Любовь Григорьевна, – вот сейчас кофе допью и уберусь.
Филановская-старшая попыталась изобразить рукой царственный жест «подите прочь», но пошатнулась, и сиделке еле-еле удалось ее подхватить.
– Пойдемте, Тамара Леонидовна, – ласково произнесла она, – пойдемте. Мы же с вами вышли походить, размяться, вот и пойдемте дальше.
– Я не хочу ходить, – капризно заявила бывшая примадонна, – мне тяжело, я устаю. И голова у меня кружится. Валя, я хочу обедать. Подавай.
– Вы уже обедали полчаса назад, – терпению сиделки поистине не было предела.
– Ты все врешь! Ты врешь! Тебе куска хлеба жалко для меня! Ты сама все съела, в доме еды нет, а на меня сваливаешь! Вот придет Любочка и тебя уволит. Дай мне немедленно телефон, я ей позвоню и скажу, чтобы возвращалась поскорее домой и разобралась тут с вами!
Ее оплывшее морщинистое лицо тряслось от негодования, глаза налились кровью, одной рукой она крепко держалась за сиделку, а другой пыталась поднять палку и замахнуться на домработницу. Терпение Любови Григорьевны лопнуло.
– Мама, прекрати этот цирк! Ты только что пообедала. Если ты голодна, Валя принесет тебе чаю и что-нибудь легкое.
Лицо старухи неожиданно прояснилось.
– Ой, Любочка! Так это ты? А я тебя не узнала, деточка. Ну что ты стоишь? – обратилась Тамара Леонидовна к сиделке. – Веди меня, мы же должны ходить.
Имени сиделки Любовь Григорьевна не помнила. Надзор за матерью требовался круглосуточный, сиделок было несколько, они работали то сутками, то менялись в течение дня, и что толку запоминать их? Это обязанность Саши – нанимать персонал, договариваться, решать организационные вопросы и оплачивать их работу, и Любови Григорьевне было, в сущности, абсолютно все равно, кто именно сидит с ее сумасшедшей матерью, лишь бы кто-то сидел и следил, чтобы она не упала, не вылила на себя кипяток, чтобы вовремя приняла лекарство и поела, чтобы без приключений сходила в туалет, чтобы была чистой и ухоженной и чтобы в комнате ее был порядок. И самое главное: сиделки должны были удовлетворять потребность старой актрисы в общении. Сама Любовь Григорьевна не испытывала ни малейшего желания разговаривать с матерью, выслушивать ее воспоминания и рассуждения о тяготах ее нынешнего состояния и уж тем более не собиралась подыгрывать ей в ее сумасшедших спектаклях. Тамара Леонидовна ежедневно играла какую-нибудь пьесу, то из своего прежнего репертуара, а то и что-нибудь новенькое, ею не сыгранное, вот как сегодня шекспировского «Макбета» например, и сиделки добросовестно помогали ей в этом.
Шаркающие шаги и стук палки то удалялись, то приближались. Квартира большая, просторная, есть где размять старческие ноги, чтобы мышцы окончательно не ослабели. Когда-то в этой огромной квартире их было четверо, потом пятеро, а теперь Любовь Григорьевна осталась вдвоем с выжившей из ума матерью.
Она попросила еще одну чашку кофе, выпила ее не торопясь. Пусть сиделка после обязательного променада уведет мать в ее комнату, тогда и Любовь Григорьевна уйдет к себе.
Наконец шаги стихли, вновь послышалась музыка. Любовь Григорьевна вернулась в свой кабинет, собрала бумаги, аккуратно сложила их в стопку, навела на столе порядок и только после этого села, достала из сумочки конверт и вытащила листок бумаги. За последние три дня она проделывала эту процедуру раз двадцать, каждый раз испытывая глупую, бессмысленную надежду на то, что на листке написано совсем не то, что ей помнится. Ей это просто приснилось, и не было никакой записки, не было этих страшных слов. Она открывала конверт, разворачивала листок и каждый раз убеждалась, что нет, не приснилось, не примерещилось. Все это было. Слова оставались теми же самыми, такими простыми и такими пугающими:
«Как ты думаешь, что будет, если они узнают?»
Москва, осень 1968 года
– Так, хорошо. Теперь посмотрела в окно и вспомнила что-нибудь интимно-романтическое, – деловито скомандовал фотограф по имени Женя.
Надя не удержалась, фыркнула и звонко расхохоталась. Какой же он забавный, этот Женя! Когда Сережа вел ее сюда, он говорил, что они идут в гости к самому великому фотографу-портретисту всех времен и народов, и Надя готовилась увидеть солидного дядечку в усах, бороде и свободном свитере толстой вязки, точь-в-точь как у Хемингуэя на самой знаменитой фотографии, висевшей в те годы почти в каждом доме. Дядечка-фотограф, если он самый великий, должен был, по ее представлениям, иметь густой бас и изысканно балагурить, используя в речи старомодные обороты, вроде «голуба моя», «барышня» или «не извольте беспокоиться». Именно такими рисовали представителей богемы (а кто же фотограф, если не богема?) в современном театре и кино, и зачастую они именно такими и оказывались, уж Наденьке ли не знать, ведь она выросла в семье, где папа – главный режиссер театра, а мама – знаменитая актриса. Поэтому она сначала удивилась, а потом развеселилась, увидев вместо солидного бородатого дядечки в толстом свитере невысокого субтильного плешивого Женю в клетчатой ковбойке с короткими рукавами и в вытянутых на коленках старых брюках. Она ни на минуту не поверила, что этот смешной сморчок сможет сделать по-настоящему хороший портрет, но позировала со всей серьезностью и добросовестно выполняла все указания фотографа, потому что не хотела обижать Сережу. Боже мой, она так сильно его любит, что готова ради него на все, что угодно! А уж такая-то малость…