А пытал ли дедушка? Истязал? Лампой в лицо светил, руки держал, яйца каблуками давил? Миша чувствовал себя отравленным. Зараженным. Будто все из набухшего отростка в него слили. Нельзя прооперировать, вылечить, отсечь. Ядовитая кровь в нем. Переливание не поможет.
Пробудившаяся в кабинете нотариуса ненависть, ослабленная недавней нежностью, распрямилась, стала толкаться, стучать ножками, требуя выхода. В сердце ожили все невинно замученные, раздавленные, изничтоженные, втоптанные в пресловутую землю Колымы, какой бы каменистой она ни была. Они орали, колотили мисками, скреблись корявыми пальцами, требуя возмездия.
Миша не мог простить, он желал убить всех. Доживающих стариков, потомков вырезать. Всех, причастных к расстрелам, пыткам, лагерям. Осквернить памятники, снести здания-бастионы. Но не мог. А если бы мог, пытал бы бесконечно. И вождя их, идола, которого мать ласково назвала преступником, товарища С, из могилы бы выкопал, оживил бы живой водой, распинал – подъем, чувак, возмездие, – выходил бы и волочил по тротуарам, площадям и канавам всех городов и деревень, где хоть одного человека по его подписи угробили. А сам бы Миша смотрел и вишневый компот ел из банки… Огонь невозможности вылизывал Мишу изнутри.
Пропуск в рай решил купить своим домом гнилым. Вроде как доброе дело сделал, подарок внучку. Раньше он про своего внука единственного и не вспоминал. Раньше не существовало ни Миши, ни матери его, Валентины. А теперь, когда автоматчики за ним явились, именно его, Мишу, просит побег устроить…
Не станет он подарки из таких рук принимать. Не доберется бывший капитан НКВД до святого Петра. Или кто там вход в рай сторожит. Я стану его святым Петром, здесь, на этом свете. К нотариусу больше не поеду, а ему все выскажу, пусть один подыхает, зная, как я его презираю.
Нет… Глупо это. Дом, земля государству достанутся. Лучше я дом продам, хоть какие-то деньги выручу и сиротам пожертвую. Больным детям. Старикам одиноким. Нищим. Больным нищим старикам-сиротам…
Миша – идеалист. Натура страстная. Никогда не переводил документы для компаний, которые, по его мнению, нарушали права неимущих и чья деятельность угрожала озоновому слою. Жертвовал деньги в детский дом, после смерти матери два раза в месяц работал в больнице добровольцем – помогал ухаживать за умирающими. Он все принимал близко к сердцу, мог расплакаться от какой-нибудь военной кинохроники, котенку бездомному молочка вынести в блюдце.
Он, переводчик, который каждый день помогал людям найти общий язык, не мог перевести сам себе правду родного деда. Не мог он принять деда, договориться с ним. С самим собой теперь не мог договориться.
На запинающихся ногах вернулся в дом. Он плохо видел, хотя очки никуда с его носа не подевались. Если бы его спросили потом, почему он сделал то, что сделал, он бы не смог ответить. Он не принадлежал себе. Не различал цветов. Он видел только топор и дверь. Взял топор. Вошел в дверь. Щелкнул выключателем.
Невольно бросил взгляд в тот угол, в котором недавно стоял охраняющий деда автоматчик. Табуретка.
Свет лампочки не потревожил старика. Тот лежал ровно, как Миша его уложил. Глаза оставались закрытыми, рот запал. Вот так, по ночам, они арестовывали людей. Брали кого в чем – в кальсонах, в ночных рубашках.
– Ты рассорил моих родителей из-за своего вождя. Слово «преступник» тебе не понравилось. Ты трус. Ты даже перед смертью не решился сказать мне, кто ты.
Миша стоял над своим дедом, беззащитным и маленьким, крепко сжимая топор.
Занес топор.
Размозжить стариковский черепок.
Размозжить мышь.
Фанатика.
Навсегда избавить от ига.
Других избавить.
И самого себя.
Хотел.
Но не мог.
Знал, что не может.
Не сможет.
Но топор занес.
Хоть намерением насладиться…
Дед открыл глаза. И скосился на Мишу. Головы не повернул, а скосился. Зрачки в углы глаз скатил. Это произошло так неожиданно, скошенные глаза вцепились так крепко, что спину Мишину обдало ледяным снежком, затылок когти стянули. Нестерпимый ужас наполнил сердце.
Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо в Мишу, глаза в глаза. Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не оттого сила, что мускулы, не оттого власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками – троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.