Когда на лесной дороге лошади реб Ури-Лейви вдруг понесли, испугавшись пробежавшего оленя, и перевернули бричку, кучер Антек приподнял плечами придавивший его кузов и крикнул хозяину, чтобы тот выбирался первым.
— Ваша светлость, — не забыл он обратиться к хозяину полным титулом, как и надлежит обращаться к помещику, — сперва уж вы вылезайте.
Реб Ури-Лейви не отозвался.
Кучер из последних сил удерживал груз на плечах.
— Ради Сына Божьего и Его святых ран, — крикнул он уже сердито, — вылезайте, барин, или я отпущу бричку.
Но реб Ури-Лейви все не отзывался. Кучер медленно вылез из-под брички и осторожно перевернул ее на колеса.
— Езус-Мария, — пробормотал мужик, поднимая задавленного хозяина с земли, — должно быть, не олень это был, а черт… Держитесь за меня, барин… Ухватите за шею, я положу вас в бричку…
Но реб Ури-Лейви был неподатлив, тяжел и оседал на землю. Мужик счел это плохим знаком. Из последних сил он затащил отяжелевшего старика в бричку. Хотя было тепло, кучер укрыл хозяина войлочной попоной, которой накрывают лошадей во время дождя, как будто это могло спасти реб Ури-Лейви. Злобно хлеща лошадей, на которых он никогда прежде не поднимал кнута, Антек не переставал креститься, ругаться и сыпать проклятьями.
— Вьо, черти проклятущие, чума вас побери, — ругал он скакавших галопом лошадей, — нате вам, нечистые, за перевернутую бричку… Нате, на, на!
Он бил по лошадиным спинам не только узловатым кнутом, но и длинным кнутовищем. Весь свой нутряной гнев и страх вкладывал он в эти удары.
С тем же остервенением он погнал лошадей обратно в Ямполье, как только реб Ури-Лейви вытащили из брички и уложили в кровать.
— Гони, Антек! — крикнул Ойзер в открытую дверь. — Гони во весь дух и быстро возвращайся с доктором.
Ентеле, Ойзер, дочери, зятья — все беспомощно стояли вокруг постели и молили увечного только об одном: чтобы он открыл глаза.
— Это я, Ури-Лейви, я, — молила Ентеле, — слышишь, Ури-Лейви? Посмотри на меня…
— Папа, держись, скоро доктор приедет, папа, — жалобно умоляли дочери, — слышишь, папа, сделай это для нас…
Но реб Ури-Лейви не открывал глаза. По тому, как вздымалась его помятая и испачканная борода, было видно, что ему тяжело дышать. Вдруг он открыл глаза, удивленно, как на чужих, взглянул на всех и остановил свой взгляд на единственном сыне.
— Ойзер, — пробормотал он, — ты должен остаться в Кринивицах, слышишь, первенец.
Ойзер припал к отцу.
— Папа, мы с тобой… с тобой… вместе, — закричал он не своим голосом.
Реб Ури-Лейви криво усмехнулся в бороду, как всегда, когда кто-нибудь при нем говорил глупости, снова сомкнул глаза и закрыл рот. Дочери поняли всю опасность и попытались по-женски, криком, привести отца в чувство, пытаясь отвратить неизбежное. Реб Ури-Лейви больше не открыл глаза. Несколько раз его борода резко поднялась да так и осталась задранной, заострившейся. Содрогающийся от рыданий сын прижался к лицу реб Ури-Лейви, как бы запечатав его закончившуюся жизнь. Даже неверующие просвещенные зятья почувствовали благочестивый страх перед смертью.
После шиве началась дележка, как это всегда бывает в богатых домах, в которых осталось большое наследство.
Утонченные молодые галицийцы в золотых очках, у которых все время, пока они были на содержании, не сходили с языка Шиллер и Лессинг, и стриженые маскилы из России, воспевавшие дочь небес — Просвещение, вдруг сделались весьма практичными людьми и из оставленного тестем добра хватали все, что попадалось им под руку: серебряные ложки и вилки, бокалы, годесы, ханукии, канделябры, золотые часы, табакерки. Даже на свитки Торы, которые стояли в кабинете реб Ури-Лейви, украшенные серебряными коронами, щитками, навершиями и указками, зятья на содержании положили глаз. Все подлежало дележке: свитки Торы, мегилы в серебряных футлярах, ларцы для хранения эсрега и пасхальные блюда. Все торговались и препирались друг с другом по поводу каждой вещи.
Ойзер, единственный сын реб Ури-Лейви, в ладной альпаковой капоте в рубчик, со свеженадорванным в знак траура лацканом, угрюмо бродил по многочисленным комнатам, которые вдруг оказались бесхозными, но растаскиванию не противился. Он был слишком благороден, слишком высокомерен, чтобы пускаться в споры с мужьями своих сестер из-за домашней утвари, которую они расхватали. Но досаду от всего этого он чувствовал, досаду и унижение. И по своему обыкновению, как всегда, когда он чувствовал себя обиженным, он угрюмо бродил, как человек, который знает, что правда всецело на его стороне, но зло молчит. Только изредка, находя завалявшуюся вещь: бокал или солонку, — он торжественно приносил ее зятьям.