— А плавни уже будут пустые!
— Правда?
— Пока только чувствую.
— А-а-а... Но вы до этого свалитесь и не встанете. Знаете, что у нас творится.
Плавни доканывали батальон. Ноги у солдат покрывались нарывами, сапога не натянешь. А натянешь — не закроешь этих гнойных бугров. Они выскакивали на боках, под мышками, на шее... Больных отсюда отправляли не реже, чем раненых.
— Ты меня со всеми не равняй, Асенька... Я быстрый, даже болею быстро. Завтра уже буду на ногах.
— Хоть плачь, хоть смейся! У нас одна соседка во дворе так говорила.
— Где у вас?
— В Таганроге. У меня и мама там.
— Кто же увез тебя от мамы? Храбрый воин?
— Нет.
— А как было?
— Из нашей школы ансамбль на уборку хлеба отправили. Ездили мы с охотой, пели, танцевали.
— Понятно.
— Тем летом, как раз в уборку, немцы повалили на Сталинград. В Таганрог мы уже не возвратились.
— Короче, бабочки, без дыма спаленные.
— Хоть плачь, хоть смейся!
— Но мы с тобой еще спляшем! Только... тут... плясать негде. Твердой земли нет! Как выйдем на твердую землю, так и сразу... Это я тебе обещаю, Ася. Пыль встанет. Я давно уж не видел пыли.
— А Колпак сейчас об этом стихи читал, — задумчиво сказала Ася. — «И ни могил, и ни следа, одна вода, одна вода...»
— Откуда это он такие стихи выкопал?
— Сам сочинил. А политрук Агеев собрал солдат послушать.
— Разыгрываешь? Все с ума посходили! На час заболеть нельзя, а ты — уехать. Нет тут места для стихов!
— А какое им место нужно, Марат? Никакого, кроме сердца.
— Хм!
— Странно видеть цыгана, не любящего стихи. Право слово, как говорит Колпак. Цыгане поют. А где песни, там стихи.
— Я нынче по национальности комбат. Понятно? На войне одно годится — стрелять. Понятно? Вот и все стихи. А поэтишков надо давить. Как комаров.
— А мне понравилось.
— Тогда и тебя давить! — Романенко развел руками. — Потому что стихи, любовь, все, что мешает войне, — это разврат, Ася. Уж поверь мне! Понятно?
Легко ему жить! Все понятно. И сразу.
— А у меня — урожай, — назло ему сказала Ася. — Стихи — по душе. И перед этим один человек в любви признался.
Она похвалилась тихонько и обомлела. Романенко выпустил длинную струйку воздуха сквозь стиснутые толстые губы, точно засвистел. Пиявки его бровей сползлись к переносью.
— Расстрелять Агеева! Куда он смотрит?
А сам вглядывался в ее лицо — другое, неузнаваемое, изменившееся. Ее глаза смотрели на него с превосходством, и, без того большие, они стали еще больше от переполненности светом, от какого-то неограниченного простора в них. Их затопляло помидорное свечение лампочки, под которой Ася сидела, но неистребимая голубизна трогательно оживших глаз проступала даже сквозь него: оно было подделкой, свечением от аккумулятора, а из глаз ее свет вырывался, как дух. И этот свет обрисовал вдруг все, на что раньше не хватало внимания: тонкие ноздри маленького носа, выточенные ушки, еще не знавшие сережек, поэтому казавшиеся беззащитно детскими в своей оголенности — двух-трех заколок хватило на мальчишески короткие волосы. На ее бесцветных, будто бы вылинявших щеках впервые улеглись пятнышки румянца. Ну это уж от лампочки, конечно...
— А если и я тебя люблю?
Он опять встал и протянул к ней руки.
— Не прикидывайся.
— Я всегда молчал, Ася, потому что... лучше молчать. Отвоюемся, тогда и будем любить, рожать детей...
— У тебя есть сын.
— Так поэтому...
— Поэтому я тебе, может, завидую! — перебила Ася.
Он медленно и осторожно вздохнул, садясь.
— Кошмар, какие у тебя глазищи! Цыганские, я думаю, по величине. Я уж не помню, правда...
— А что, ты помнишь из цыганской жизни? — спросила она.
— Разве как колеса скрипят. У каждой телеги — свой голос. В общем, цыганский хор на дороге.
— Мне одна цыганка гадала: «Дай руку, красавица».
— Не ошиблась.
— Напророчила, что счастливая буду.
— Тоже не соврала. Жива, любима! Чего тебе еще?
— Ты даже не спрашиваешь, что я услышала... И от кого. Почему ты не спрашиваешь?
— У меня с солдатами и командирами чистые отношения.
— Только пусть ведут себя как положено?
— Ха-ха!
Волосы его раскинулись как крылья коршуна. Красные глаза выкатывались из-под толстых бровей.
— Оскорбить цыгана — смертельное дело, — благодушно сказал он, и тут на щелястом столе зазуммерил телефон.
Раньше чем комбат поднялся с топчана, из коридора вынырнул и, оценивающе повращав головой, втиснулся в палатку еще один великорослый солдат, дежурный связист. Как его только выдерживали зыбкие здешние «сушки», никому не ведомо. Меж тем связист уже гаркал в трубку: