С другой стороны плота таращились еще одни застывшие в страхе глаза. Живые ли? Романенко схватил солдата за шиворот, хотел встряхнуть покрепче для проверки, однако глаза мигнули. Он удержал себя и спросил:
— Как зовут?
— Пышкин.
В обе стороны на воду выкатывались синие булки щек. Да, природа, она даже фамилий не дает случайных. Пышкин так Пышкин. Он снова глянул на мертвого Гогоберидзе.
— Мина, — сказал Пышкин. — Сразу, как вы в атаку.
— А тебя задело?
Пышкин отрицательно поводил головой.
— Значит, он один все осколки взял, свои и твои.
Пышкин кивнул, чуть не подцепив воду курносым носом.
— Встать!
Пышкин опять мигнул, выдавливая страх из глазенок.
— Страшно.
— Выполняй приказ!
— Страшно, что плот утонет, — поправился солдат. — А младший сержант же... Я плот плечом подпер.
— Вот как надо!
Они уже приспособились в плавнях пригибать камыш по кругу и связывать узлом, получалось «кресло» — можно и присесть и даже прилечь. Можно и Гогу положить. Романенко перенес пулеметчика на ловко скрученную им связку, откинув из-под горла Гоги ремень, а Пышкин прибавил:
— Я одной рукой пулемет держал, а другой его привязывал, — и покосился на безмолвного Гогу. — Страшно было отойти хоть на шаг. За сержанта страшно и за пулемет...
Конвульсивная улыбка шевельнула губы комбата:
— А за себя?
Перетянули плотик на другую сторону камышовых зарослей, к другой воде, из-за которой вырастал павлиний хвост трассирующих нитей, и Пышкин сознался:
— Самому-то страшней всех. Что ж я, святой?
— Не ври! — оборвал комбат. — Удрал бы!
— Так я еще могу. Держите крепче.
— Сейчас в такое место суну! Перестань дрожать!
— Это ж я от холода. Сыро тут...
Оттого-то и щеки у Пышкина были синие, черт возьми!
Он ткнул Пышкина под разодранный плотик и стрелял, можно сказать, с плеч солдата, на себе державшего камышовую площадочку с пулеметом. Над его головой стрелял, пока из ушей у того, изламываясь и виляя, не поползли струйки крови. Комбат не сразу заметил их, потому что Пышкин терпел. А заметив, сменил его, стал держать остатки плотика на себе, а стрелял этот диковинный Пышкин.
Презабавный он! Уговор никому не рассказывать, как палил из пулемета со спины капитана, до сих пор не нарушил. А то ведь и солдаты есть глупые, потешились бы над своим комбатом, и начальство есть разное, могло бы, прослышав, и наказать...
Десантники тогда ушли с острова, двенадцать человек. Троих взяла вода, а Гогу, как звали его в солдатской семье, увезли на плоту в батальонный стан и еще дальше, на твердую землю, и зарыли на станичной площади...
Как тебе там, Гога? Степь не родные места, конечно, не горы, которые аж под тучами, но все же и не топь, где весь век лежи один и никого не дождешься. Никто к тебе не придет. Никогда. Чего молчишь? Гога! Гога!
До отказа приподнявшись на руках, Романенко кричал. Сердце его все еще колотилось, пробиваясь на волю, но тише и тише. Стало ровней и дыхание... Он открыл глаза.
Ничего ему не мерещилось. Все так и было. Давний бой. Один из тех, что учили их болотной войне. После этого боя до его батальона добрался корреспондент, при трескучей плошке полночи писал карандашом, ломающимся в худой и юркой руке. Хватило на статью за подписью Романенко. По всем строчкам, как семена в грядки, разбросали дельные советы: «В плавнях за версту слышно, поэтому все делай тихо», «Не бойся окружения, круговая оборона тут — норма», «Врага не видно, но ведь и тебя не видно!», «Вроде один воюешь, а вышел на «сушку» — рота!», «Поднимай камыш за собой, не оставляй хвоста, попадешься», «Разведка до дна, прощупал дно — пошел»...
Хоть книгу издавай на будущее, да авось не доведется воевать здесь больше, не нужна она, твоя книга, где все слова облиты кровью. А командира разведки Рябинина не убили, не ранили, а вчера увезли в госпиталь — малярия. От комара.
Мама Галя, дала бы ты мне кружку молока с печи. Согрела бы меня. Слышишь, мать?
Романенко вновь закапывался в одеяла, а мать была уже рядом, клонилась к топчану: «Слышу, слышу...» И, горюя, спрашивала, что же он выбрал себе такое место для войны, а он бормотал горящими губами, что война нигде не бывает доброй, другим не легче. И молил, и ждал глотка молока, и явственно ощущал прикосновение самой дорогой на свете, материнской руки. И по-мальчишески ежился от щекотки, потому что от ее пальцев щекотало под мышкой, но потом перестало. И, боясь, что мама Галя не услышит его объяснений, почему он оказался здесь, и уйдет, он заторопился все растолковать...