Здесь шла — в полном составе — хоккейная команда из Подмосковья, в очередной раз проигравшая свой очередной матч местной команде, однако не испытывавшая от этого никаких, судя по всему, огорчений: иностранно разодетые мальчишки с траченными постоянной усталостью лицами подхихикивали друг над другом, подпихивали друг друга, совсем детскими какими-то играми забавлялись: щелчками, тычками, подножками… — они наверняка не могли не знать о невосполнимой утрате, которая постигла и их и все прогрессивное человечество, но им (как и прогрессивному человечеству) начхать было на того, кто возлежал сейчас в Москве, в здании бывшего Дворянского собрания, хотя он говорят, и был большой поклонник той игры, в которую они играли… — они были счастливы, что из-за траура следующая игра наверняка будет перенесена, их отпустят по домам, можно будет покрасоваться среди дворовых дружков и подружек, побаловаться шампанским, а главное, всласть, до упора выспаться, и в ожидании этого они, мальчишки, не могли не радоваться, хотя старший тренер, пожилой озабоченный еврей с роскошно-седой головой в дорогой серой дубленке, то и дело поглядывал на них с раздраженной укоризной, а на шедших позади обкомовских деятелей — с осторожной опаской и заранее извиняющейся улыбкой.
Здесь шли раскованной походочкой удачливых воров три молодчика, летевшие с Севера, где они наторговали на базарах казенными мандаринами столько, что могли купить бы не только три несчастных билета на дефицитный этот рейс, но и все места в самолете, однако, хоть и чувствовалась в их повадке привычная хамоватая пренебрежительность ко всем, кто по ту сторону (прилавка ли, ограждения ли), хоть аккредитивы и купюры, хрустящие по карманам, и придавали им много вольготной уверенности в преодолимости всех и всяческих препятствий, однако разговор вели они печальный, тревожный и растерянный, и вот, глядя на них-то, можно было и вправду подумать, что безвременный уход из жизни выдающегося разгуляй-экономиста, мелиоратора и профессионального борца за мир безмерно угнетает их, ввергает прямо-таки в безысходность. «Как жить дальше, дорогой? — казалось, вопрошали они друг у друга. — Без столь мудрого руководства как жить-то теперь?!..» Впрочем, если б знать язык, на котором печально вздыхали эти мужественные люди, стало бы ясно, что огорчены они вероломным каким-то приятелем, который посчитал вдруг себя обиженным и в то время, когда они честно торговали казенными мандаринами в труднейших климатических условиях Крайнего Севера, развил недостойную мужчины деятельность, чреватую для каждого из них многими финансовыми (и не только финансовыми) бедами.
Здесь шла дородная женщина в норковой боярской шапке — местный совпроф, — жалко и жалобно оглядываясь то и дело, отыскивая в толпе Лешика, личного своего шофера, который так весело и легко распрощался с ней, с какой-то такой многосмысленной интонацией сказал: «Счастливо погулять в Москве!» Так беспечально и облегченно отвернулся уходить, что у нее, пожилой женщины, сразу же грозно и грязно заклубились подозрения, замелькали в воображении бесчисленные длинноногие сикушки с миловидными детскими личиками и проститучьими глазами, — она часто их видела возле своей машины — возле машины своего Лешика, который, как и у многих женщин ее положения, был и за носильщика, и за слугу, и за шашлычника на пикниках и (так редко!) за партнера по постели, и она уже кляла себя за то, что решила ехать в Москву, хотя и знала, что не ехать было нельзя, ибо совсем еще не ясными выглядели выводы, к которым могла прийти ревизия, работавшая у них в октябре, а в такие дни, как эти — в дни смены власти, — любая двусмысленность в выводах комиссии могла обернуться ужасающей драмой.
Здесь шел очень печальный, очень малозаметный гражданин — техник-смотритель городского ЖЭКа, чье имя было одинаково хорошо известно и миру правоохранительных органов, и миру, прямо противоположному, причем и те и другие относились к нему с одинаковой уважительностью и опаской; он взял десять дней за свой счет, чтобы навестить больную сестру, и вот тоже летел в Москву, ибо срочно нужно было улаживать с нужными людьми неотложное дело, связанное с пальбой, которая затеялась вдруг на маковых плантациях в тишайших предгорьях Тянь-Шаня между застенчивыми провинциалами его команды и нахальными пришельцами какого-то доселе неизвестного московского Бати; эта стрельба (с применением легкого автоматического оружия и дважды гранат РГД) явно нарушала годами установившийся порядок, а он, техник-смотритель, всегда любил порядок, и потому печать печали лежала на его исхудалом лице, когда он шел по летному полю на самолет.
Здесь шли также:
известный в городе стоматолог-частник, чьими зубами жевало все высокое начальство в городе и которому нынче позарез нужно было в столицу «за материалом»; актер местного театрика, которого нежданно-негаданно пригласили вдруг на пробы в кино и который, конечно же, в лепешку расшибся, но добыл всеми правдами и неправдами билет на вожделенный рейс; шла жена местного военкома, решившая навестить наконец-то московскую свою подругу; шел застрявший по пьяному делу в Сибири сельскохозяйственный обозреватель центральной газеты, чье чудовищно опухшее, багровое лицо и оловянно вытаращенные глаза заметно выделяли его из окружающей толпы; шел местный промторг — иронично и весело глядящий перед собой — в нарочито неказистом пальтеце, смешного покроя собольей шапочке, со школьным портфельчиком под мышкой и в жутко стоптанных башмаках, один из богатейших людей губернии; шла сестра-хозяйка облисполкомовского «гостевого дома» — молодая дама, весьма схожая и внешностью, и походкой, и взором на недешевую шлюху, какой она, в сущности, никогда и не переставала быть со времен своей бурной юности; шел с заплаканным, нервно подергивающимся лицом ветеран легендарной 18-й армии, который добился билета на самолет единственно лишь грубыми угрозами придать политическую окраску отказу лететь ему на похороны любимейшего своего комиссара, чью смерь он и в самом деле воспринял как катастрофу, поскольку только-только навострился по-настоящему складно излагать свои воспоминания о нем; шел здесь и деревенский знахарь-ведун, который излечивал, сказывали, все болезни на свете настоями таинственных таежных трав, приправленных для ядрености экскрементами белой тундровой куропатки, и которого сверхсрочной телеграммой вызвали в Москву, на улицу Грановского к стопятилетнему ветерану международного рабочего движения, который еще десять лет назад дал слово пережить всех и все, и международное рабочее движение в том числе…
…И еще очень многие шли, во многом подобные тем, о которых здесь сказано.
Среди шагавших к летному полю Чашкин, не слишком почему-то удивившись, заметил и Деркача Вячеслава Ивановича, директора.
Он шел наиболее из всех счастливый и радостный и посматривал вокруг так, словно бы ждал всеобщего восхищения по поводу события, случившегося в его жизни.
…А случилось с ним — как в самой бредовой из тех фантазий, которыми он тешил себя, сидючи долгими вечерами в гостевой комнате Дома приезжих в компании с бутылкой коньяку и синюшными буфетными котлетами…
Был звонок — тот самый, долго и мучительно жданный телефонный звонок.
Знакомый бурчливый голос, при звуках которого сердце Деркача тотчас скакануло и затрепыхалось под горлом, произнес с интонациями, как всегда, грубоватыми и отечески насмешливыми:
— Не надоело еще баклуши бить на курорте-то своем?
— О-о!! — косноязычно и страстно воскликнул Вячеслав Иванович.
— Не желаешь ли в столицу сбегать денька на три, а может, и на побольше? Не слышу ответа!
— Так ведь как прикажете, Игнатий Иванович! — нашел наконец слова Вячеслав Иванович, вспомнив, что Игнатий Иванович всегда любил в добрую минуту, чтобы ему ответствовали с интонациями как бы гоголевского чиновника, Добчинского какого-нибудь, Бобчинского.