— Да нет. Ничего не случилось. Что может случиться?
— …а то я недавно тоже одного вез… Мужик как мужик. Сидим — разговариваем. А он вдруг ка-ак заорет! Ка-ак давай биться! Пена изо рта! Этот оказался, как его… эпилептик!
— Ну, а ты чего?
— Чего… Вытащил на обочину…
— И бросил?! — ужаснулся Чашкин. Парень обиделся:
— Ну ты, дед, даешь! Бросил… Машина тут какая-то сразу остановилась. Мужик толковый оказался: отвертку ему в зубы, меня на ноги посадил. Тот подергался-подергался — прочухался! И, ты знаешь, ни хрена не помнит! О чем до последнего слова разговаривали — помнит, а дальше — тишина!
Они помолчали. Потом Чашкин спросил:
— Ты мне вот что скажи… От того места, куда меня привезешь, Далеко ли еще до Москвы будет?
— От Фуфаева-то? Да не-е! Километров двести… А ты все же, дед, сознайся, чего это ты в Москву намылился?
— Ко святым местам, сказал же.
— В Лавру, что ли? Без булды? Если в Лавру, то тебе и того меньше: километров сто пятьдесят. А ты что же, верующий?
— Будто бы ты неверующий…
— Этого я, честно, не знаю! — признался шофер. — Что-то такое должно, конечно, быть. Наши деды, что уж, вовсе дураками были? Во-о! — воскликнул он вдруг с оживлением. — Хочешь, расскажу? Со мной лично был случай! Слушай! Нужно мне было как-то ехать в Демьянск за запчастями. С утра. И вот просыпаюсь, а у меня такая мутота на душе — хоть вой! Гадом быть. Не хочу я ехать! Хоть убивайте! Что-то, чувствую, со мной в этой ездке случится. Или авария. Или наезд совершу. Что именно случится, не знаю, но только не хочу я ехать! Боюсь я ехать! Слушай дальше. Посылаю жену. Скажи, дескать, что заболел, что с похмелья мучаюсь, чего хочешь скажи, но пусть сегодня вместо меня кого-то другого посылают. Ну, вот. Послали вместо меня Стасика, был у нас такой, совсем пацанчик, только что с курсов. И — что же ты думаешь? — едет он обратным рейсом, и за два километра от того места, где я тебя посадил, навстречу ему «зилок» с прицепом! И вот у «зилка» того прицеп вдруг отрывается, волчком по шоссе — бац! — Стасику тому прямиком в кабину!! Жив он, правда, остался. Ногу вот только по сих оттяпали. Калека, в общем, на всю жизнь. А ты говоришь…
— А совесть-то не мучает, что он вместо тебя оказался? — неожиданно прокурорским тоном спросил Чашкин.
— Ага, — просто сказал шофер. — Я ему теперь и дровишек, когда себе везу, подкину… и с бутылочкой когда-никогда заедешь… Он-то не знает! Он-то думает, что я по дружбе или там из жалости. Иной раз и сам просит помочь. А я-то знаю! Но молчу. Вот тебе, пожалуй, второму рассказываю, поскольку чужой. И жене велел. Убью, сказал. Если ты хоть кому-нибудь, хоть полслова обронишь, — убью! Такие вот дела. Ты, дед… (он постарался сказать это с усмешкой), когда там будешь, свечку или что там надо поставь, чтобы, значит, как это называется, не знаю… Меня Тимуром звать, Тимкой.
Ноги у Чашкина прямо-таки криком закричали, когда вылез он, почти вывалился из кабины и утвердился на земле.
Страшно было начинать шагать. Он с полминуты постоял в нерешительности. Потом пошел. Сначала постанывая и покряхтывая на каждом шагу, потом — как уже приноровился ходить: с одушевленностью то есть механизма, никуда по сторонам не глядя, никуда будто бы и не стремясь.
Через некоторое время он поймал себя на том, что думает о шофере, который только что его подвозил, и об истории, которая с тем приключилась.
Нечаянно обнаружив это, он тотчас принялся размышлять и о том удивительном, что с ним, Чашкиным, произошло: почему он, Чашкин, так обвинительски расспрашивал парня о том, не мучает ли того совесть? Только ли потому, что личина калики перехожего, идущего ко святым местам (личина, которую он принял не без удовольствия), требовала от него именно в таком тоне говорить с шофером? Или он и в самом деле имел какое-то свое, собственной верой заслуженное право так говорить с маловерующим?
Он стал думать о Боге, о себе, о своем к нему отношении и не мог не признать, что в этой стороне его жизни лежит как бы огромное пространство пустоты. То есть он никогда не отгораживался стеной отрицания от Бога, но никогда и не обращал взоры свои к нему. Море ленивого равнодушия простиралось между ними.
Он вдруг подумал: если он, Чашкин, был равнодушен к тому, кого называют Богом, то ведь и тот, кого называют Богом, вправе быть (и он наверняка был!) столь же равнодушным к нему, Чашкину! И не от этого ли так скудна, так убога, словно бы серенькой пылью припорошена, оказалась прожитая им жизнь?!
Это предположение поразило его.
Он вспомнил школьную свою знакомую Наталью Флегонтову. Как они встретились случайно в райцентре (она жила теперь там, за военкомом), как стояли посреди ярмарки, грустно вспоминая школьные годы, расспрашивали друг друга о жизни, о детях (у всех все было хорошо, то есть обыкновенно), и вдруг Наталья, не договорив о дочери: «…в институт вот собирается…» — вдруг в изумлении потрясения замолкла! Уставившись прямиком в глаза Чашкину, спросила с болью:
— «И это все?!» — Потом еще раз, уже почти со слезами повторила: — «И это все, Ваня, что и должно было быть?!»
Тогда-то он не очень понял, о чем она. А вот сейчас догадывался. И что именно имела в виду Наталья, и отчего у него да и у Натальи, да и у других такая пасмурная, такая водовозная получилась жизнь.
Если ОН есть, догадывался Чашкин, то никакого ЕГО милосердия не хватило бы на эту тьму равнодушных к НЕМУ, глумящихся над НИМ, отрицающих ЕГО! ОН не мог не покарать их, но из милосердия своего покарал лишь равнодушием своим! Просто оставил их одних, сирых и убогих, на произвол устроенной ими жизни!
И, взволновавшись этой догадкой, Чашкин вдруг принялся торопливо молиться, обращаясь куда-то туда с просьбой простить! А когда счел, что просьб о прощении достаточно, стал просить, чтобы они дали ему силу дойти! И чувствовал стыд в себе, потому что не мог ведь не знать, что из корысти обращается, а не по истинной вере, совершенно одновременно допуская, что все просьбы его впустую, и то, что (кто же их знает?), может быть, и помогут…
Странно ему было со стороны смотреть на себя, молящегося.
Странно, но не смешно и не стыдно.
Он продолжал идти и, когда сзади вспыхивал свет фар, механически начинал семафорить левой рукой, не оборачиваясь и уже почти не надеясь, что кто-то остановится.
Машин в этот час было совсем мало, и все машины торопились по домам.
Вдруг «Москвич», резко завизжав тормозами, свернул перед ним на обочину. Открылась дверца, и молодой, почти мальчишеский голос спросил:
— Вам докудова, дядечка?
— Туда, — показал Чашкин. — Довезите, сколь сможете. В машине прозвучал еще один, такой же юный голос:
— Да брось ты его, Серый! Ты только посмотри на него!
— Замолкни! — сказал Серый в глубь машины. — Давай, дядя, садись! — И потянулся открыть заднюю дверцу.
— Да вы езжайте, сынки… — сказал неуверенно Чашкин.
— Садись, садись, дядя! Что ж мы зря тормозили? Чашкин сел на заднее сиденье. Там сидел еще один, совсем паренек, а у другой дверцы — девчушка лет шестнадцати, то ли обиженно, то ли простуженно дышавшая в шарф. Они поехали.
— Ну вот… — продолжая прерванный, видимо, рассказ, заговорил тот, кого называли Серый. — Висит Кирпич на заборе, джинсами зацепился и орет: «Пацаны! Дерните кто-нибудь!» — Все засмеялись, будто сказано было что-то очень смешное. — Сторож из ружья — бац! Кирпич от страха ка-ак заорет: «Дядечка! Я больше не буду!» — Тут все заржали так, что даже машину, кажется, повело по шоссе зигзагом. — Ка-ак заорет! Ка-ак дернется! Джинсы — вжик! — Все покатывались со смеху, кроме Чашкина и девочки. — Мы потом смотреть ходили… Так он от страху желе-езный пру-ут в дугу согнул!! — После этих слов они даже хрюкать начали.
Не нравились Чашкину эти мальчики.
— Да! — отсмеявшись, весьма серьезно сказал Серый, который был у них за главного. — В субботу… может, кто-то забыл, — тут он многозначительно посмотрел на мальчика, сидящего рядом с Чашкиным, — на «елку-моталку» идем! В пять собираемся возле стройки. Меньше чем двадцатью человеками идти туда — гроб! Весь гемоглобин выпустят. Ты, Лоб, — он обратился к шоферу, — Казика зови, Берендея, Лобзика.