Выбрать главу

Конторские работать начинали с девяти. Чашкин вспомнил об этом лишь тогда, когда поднялся на второй этаж и удивился мрачной тишине, царящей в длинном пустом коридоре, пластиковый пол которого еще хранил размашистые следы мокрой тряпки.

Ступая просохшим краешком уважительно уклоняясь при этом от раззолоченных фанерно-кумачовых щитов, во множестве развешанных тут, Чашкин стал пробираться к приемной.

Дверь туда была распахнута, у порога стояли ведра.

Сильный снеговой свет утра валил там в большие окна, и из насильственной тесноты коридора завидно чувствовалось, как там с избытком просторно, светло, начальственно, в тех директорских покоях, и как не случайно отличаются они ото всех тех каморок, щелей, отгороженных уголков, мимо дверей в которые шел Чашкин и в которых скучно и раздраженно ютилось всякое прочее немалочисленное начальство этой фабричонки, умудрившейся разместиться и даже производить всякий галантерейный ширпотреб в здании, в котором, как сказывали, до революции еле-еле размещалось волостное правление.

Чашкин переступил порог приемной и встал. Баба Вера-уборщица домывала, должно быть, в директорском кабинете.

Чашкин стоял, поджидая, и с удивлением слушал, как светлая пустота приемной прямо-таки выпихивает его назад, в темень коридора! Без злобы, но и без приязни. Словно он — инородное здесь тело.

Озлобленно пыхтя, на четвереньках, без стеснения воздев зад и плавно-протяжными движениями мокрой тряпки выволакивая за собой мусор, выползла из директорского кабинета баба Вера.

— Чо тебе?

Она глянула на Чашкина снизу вверх, из-за плеча, и по ее азартно распаренному лицу было видно, что она сейчас одинаково готова и облаять его с обычной своей непомерной злобой и, совсем напротив, распрямившись, перекинуться парой-тройкой добродушных слов с человеком, прекрасно ей знакомым.

— Да вот… — морщась, промямлил Чашкин, быстро уставившись взглядом в сторону и с трудом перемогая в себе стыд, почти страдание оттого, что мелькнуло его глазам что-то позорно-драное, грязно-голубое, никакому взгляду не предназначенное… — Вот. К начальству бы надо. Они небось не скоро еще?

Баба Вера стала с готовностью подниматься. С многосложной болью в спине, в пояснице, в коленях выпрямилась, быстро отерла лицо сгибом руки и убежденно заговорила:

— Это только ты, Ванька-дурак, да я дура, до света подымаемся горб на них ломать за восемьдесят рублей в месяц, дерьмо из-под них вывозить да пустые бутылки. А они, мил-человек, в это время еще сладкие сны смотрят (тут она зло-актерски хохотнула), как бы тебе, дураку, да мне, дуре, еще лучшее жизнь сделать: чтобы мы и вовсе спать не ложились!

Сколь ни помнил Чашкин бабу Веру, всегда она была вот такая: в злобе на весь белый свет, ничем не довольная. (Что-то смутное вспомнил тут Чашкин из рассказов Антониды о бабе Вере: без мужа растила дочку, дочка уехала, к внукам бабку не подпускает…)

— А вот эти тряпки откудова?! — вопрошала между тем баба Вера, чуть ли не тыча в лицо Чашкину каким-то драньем. — Думаешь, казенные? Ха! Это, не поверишь, еще Олькин халат, сама шила! А вот это — мешок, в запрошлый год из Егоровска комбикорм привозила! А ты говоришь…

Чашкина вдруг опять болезненно окатило, уже знакомым слабеньким ознобом неболезненно продрало. «Что ж это со мной? Столб-столбом стою зачем-то в приемной… тряпки мне в лицо тычут… А я вместо того, чтобы…»

— У меня, баба Вера, мать вроде как помирает, — сказал он. — Телеграмму вот сегодня принесли.

Бабу Веру будто на взлете подсекли. Руки с протянутыми к Чашкину тряпками она по-актерски бессильно обронила вдруг. Лицом разочарованно поскучнела.

Отворачиваясь к ведрам, в лицо ему не глядя, сказала с хмуростью в голосе: — «Что ж… Немолодая уже, наверное? Все там будем»… — и вдруг ужасно обрадовалась случившимся словам. Почти с весельем повторила, почти пропела: «Всс-е там будем!» — и еще раз повторила, и еще раз.

Ловко опеленав тряпкой щетку, небрежно и властно выгнала мусор в коридор. За десять секунд управилась.

Остановившись в дверях, оглянулась:

— Ну, а к этим зачем?

— Да позвонить вот хотел. Может, позволят?

Она коротенько подумала. Сказала, как приказала: — «Тогда сиди-жди! Любка-то маленько раньше, чем они, приходит», — и пошла. И снова, непонятно от чего взбодрившись, словно бы с вызовом кому-то запела в коридоре: — «Всс-е там будем! Всс-е там будем!»

Чашкин сел на уголок стульчика и стал ждать — как проситель. — с вялой досадой удивляясь на себя, севшего почему-то именно так, на уголок стульчика, сразу же покорно-терпеливую позу приняв именно просителя.

«Цок, цок, цок!» — бойко-весело застучали в коридоре остренькие каблучки. — Дядя Ваня! Привет!

Молоденькая, сияюще-умытая, влетела в приемную Любка.

Может, ей и хотелось говорить посдержанней (повод все-таки был не из веселых), да только никак невозможно было ей сдержать упруго рвущееся из нее наружу утрешнее веселье жизни. Семнадцать лет ей было.

«Вжик! Вжик!» — скинула сапожки. Одной рукой принялась расстегивать-снимать шумно шуршащую, пухлую, празднично-алую (аж какое-то розовое марево распространяющую!) куртку, другую руку — ладонью — протянула к Чашкину: — «Давай телефон, дядя Вань!»

Тот поспешно вскочил, предупредительно вложил в ладошку обрывок от сигаретной пачки, на котором лет пять назад Лялька записала ему свой адрес-телефон.

Трижды дернула наманикюренным пальчиком нежно зажужжавший телефонный диск, подождала ответа и вдруг в развеселый, совсем девчоночий разговор бойко ударилась: «Веруся? Ну, здравствуй, Веруся! И куда же это вы, голубки, тогда исчезли, интересуюсь знать??» (Несколько обидела, надо сказать, Чашкина этим разговором…)

Слушала, что говорит, оправдываясь, какая-то неведомая Чашкину Веруся, а сама в это время с откуда-то взявшейся чиновничьей сноровкой вынимала из ящиков, раскладывала по столу пухлые пачки исписанных бумаг, в стопку устраивала уныло раззявые папки-скоросшиватели. Клочки, листочки, обрывочки, попадавшиеся под руку, мельком прочитывала и с решительным облегчением, сжамкав в ладони, швыряла, не глядя, в корзинку под столом. Успевала при этом еще и покашиваться озабоченно-нежно на свое отражение в зеркальце, прислоненном к письменному прибору, и не забывала между всеми этими делами то и дело успокаивающе показывать глазами Чашкину: «Не волнуйся, дядя Ваня, я маленько еще послушаю, а потом прерву-поверну разговор. От этого дело только быстрее сделается…»

Чашкин ждал, впрочем, уже вполне доверчиво.

С благодушной отрадой — то как мужик на бабу, то как дед на внучку — глядел на Любку, этак оживленно, как синичка на кусте, живущую, зябко-весело взбудораженную свеженькой, крепенькой юностью (а главное, непобедимой верой в нескончаемость этой юности) — глядел и в который раз поражался этому чуду чудному и чудно′му: не позавчера ли вот эта самая Любка, вцепившись в мамкин палец, от земли разглядывала дядю Ваню с полувраждебным хмуреньким любопытством, покуда посреди улицы он разговаривал с ее матерью, бывшей соседкой по переулку? Было это, дай бог памяти, лет тринадцать назад, декабрь месяц был, и он даже помнит, о чем они говорили тогда — о том, как часто болеют дети в детском саду.

Глаз отдыхал глядеть на нынешнюю Любку. Удивительно и весело было глядеть. Но и горчащее, неотчетливое раздражение чувствовал Чашкин, разглядывая сегодняшнюю Любку.

Эти вчерашние соплюшки, которые без устали, волна за волной, преображались в этаких вот греховно-прельстительных, вовсю уже приспособленных для рожалого дела молодок, — они не просто свидетельствовали Чашкину, что Время идет, что Время проходит. Они свидетельствовали еще и об ошеломляющей, бесцеремонной к Чашкину несправедливости этого идущего Времени: годы, которые к ним, вот к этим девчонкам, плюсовались, эти же годы из его, чашкинской, жизни уже вычитались!