…В этот же час четыре крепких новодеревенских мужика, войдя в маленькую горницу Чашкиной, отчего горница сразу же сделалась еще меньше и теснее, уважительно затаивая дыхание и переговариваясь шепотом («Ногами вперед… На руках сначала, а то не пройдем… Там-то уж на плечи вскинем…»), легко подняли каждый со своего угла сосновый гроб с лежащей в нем старушкой и, стараясь потише шаркать сапогами, осторожно, как хрустальную драгоценность, понесли его на улицу, на крыльцо, где толпились уже, ожидающе и страстно глядя на дверь, все старушки Новой деревни, дружно повязанные черными платочками, бабы и мужики помоложе, стоявшие враздробь и поодаль, и с десяток совсем малых детишек, очарованно заторопившихся поскорее заглянуть в то, что было внутри гроба и от чего они тотчас с чистым отвращением непонимания и страха отпрянули, вопрошающе и возмущенно оглядываясь на старших, стоящих вблизи.
Мужики осторожно и легко подняли гроб на плечи и не торопясь вышли на улицу, на самую ее середину, где было посуше, и направились к церквушке — деревянной, старенькой, почти не видной за сеткой березовых веток, густо опадающей со старых дерев. Толпа из двора послушно и споро перелилась следом, и люди пошли, неспешно и несуетно, с важной грустной задумчивостью, без лишних слов…
«Жигули», не успевшие проскочить вперед мужиков, терпеливо плелись следом. И совсем без усилия сменил нетерпение на своем лице на выражение сосредоточенного, чуть опечаленного, понимающего ожидания молодой, румянощекий хват-парень за рулем.
…Молодой священник, не спеша облачаясь в церковное, глядел в окно, как несут гроб, как, искренно огорчась, сопровождают его темно одетые люди, и без всякого усилия услышал вдруг в душе звук, какой и надобно было слышать в себе, совершая обряд отпевания.
Он хорошо знал при жизни старую женщину, которую несли к нему для последнего прощания. Это была хорошая, кроткая женщина, много помогавшая церкви. И ему было в самом деле грустно от расставания с ней.
Он держал сейчас в сердце много хороших и простых, ласковых и утешающих слов, которые он хотел бы сказать уходящей. И он был спокойно уверен, что все эти слова все равно прозвучат и услышатся, когда он будет произносить совсем другие на слух слова заупокойной молитвы.
А Чашкин в этот час продолжал упорно и трудно — будто по грудь в воде — брести обочиной шоссе, стараясь дышать осторожно и коротко, чтобы кашель, сварливо гнездящийся в низу горла, не дай бог, не ожил и не стал опять рваться наружу.
Он напоминал пьяного — и видом, и разболтанной походкой, — должно быть, поэтому ни одна машина не останавливалась возле него.
Он, впрочем, уже и не огорчался. Он уже ни на что не надеялся — просто шел. Перед ним была дорога, и он шел по этой дороге, потому что он был еще человек, а человек должен, сели перед ним дорога, идти по этой дороге.
Вдруг он увидел перед собой что-то вроде навеса и женщину, сидевшую там на скамеечке в терпеливом и тихом ожидании.
Она слегка забеспокоилась, когда Чашкин возник рядом и сел, как упал, на скамейку.
— …Новая… — просипел он, — деревня… далеко ли еще?
— А через одну! — певуче и радостно воскликнула женщина. — Сейчас автобус подойдет. Одну проедешь, а на другой сходи! Вот тебе и будет Новая деревня.
— Автобус? — спросил он. — За деньги небось?
— Да уж не за так! — рассмеялась женщина и вдруг осмелела: — А где ж ты так изгваздался, милый? Иль в луже какой спал?
Он рассеянно поглядел на свою одежду, глухо ужаснулся.
— Спать не спал, а поваляли меня изрядно.
— Больно не молоденький, чтоб валять-то тебя… — не поверила женщина.
— О-ох, матушка! — вздохнул вдруг Чашкин с сильным чувством. — Все рассказать — дня не хватит рассказывать, как валяли, как били-трепали!
— Что уж с тобой такое приключилось? — в расчете на рассказ поинтересовалась женщина.
Чашкин, однако, спросил другое:
— Кладбище в Новой этой деревне есть ли? Далеко ли?
— А рядышком! — с прежней радостью воскликнула женщина. — Автобус остановится, а оно — через поле, тропочкой, совсем рядышком!
Чашкин судорожно вздохнул:
— И не верится… Ты знаешь ли, матушка, откудова я добираюсь сюда? Аж из самого Егоровска!
Та откликнулась быстро:
— Ой, врешь! Это же какие тыщи километров, наверное!
— …и не верится. Неужто добрел? — И он вдруг сипло засмеялся с интонациями плача. Вытер глаза кулаком и стал рассматривать, словно в удивлении, искалеченные, сизо вздувшиеся синяками и ссадинами руки.
— Ну вот и автобус! — воскликнула женщина. Чашкин обеспокоился.
— А посодют? Без денег-то? — жалко спросил он.
— А ты попроси, попроси! У тебя, видно, дело?
— Дело, — согласился Чашкин. — Мать хоронят. Вот только не знаю: успел ли, нет ли?
— Ох ты ж, господи! — искренно воскликнула женщина. — Да неужто за таким делом не посодют?!
Автобус подошел, отворил створки. Чашкин влез в переднюю дверь, взобрался на сиденье, обращенное к кондуктору.
Та сразу же воззрилась на него взглядом, воспалившимся от неприязни. А он глаза не отводил. Из последних сил смотрел ей прямо в лицо, весь даже мелко подрагивая от напряжения, с каким умолял ее всем своим существом: «Позволь доехать! Не высаживай! Ведь ты же человек!»
Кондуктор наконец отвела взгляд и отвернулась с враждебностью.
— Ныне отпущающи! — возгласил молодой священник. И тотчас истовыми слабенькими голосами подхватил старушечий, совсем крохотный хор слова последней сопроводительной молитвы.
Мать Ивана Чашкина слушала спокойно и важно, и ни единой лишней тени не было на ее сухоньком личике, желтеньком и празднично-сосредоточенном.
— Новая деревня! Мужчина! — крикнула через весь автобус женщина.
Чашкин встал возле дверей выходить и, поймав взгляд кондукторши, все такой же неодобрительный и неверящий, хотел было улыбнуться ей с благодарностью. Но ничего у него с лицом не получилось, словно задубевшее было лицо.
Он вышел и стал озираться.
Сзади застучали в окошко автобуса. Женщина показывала куда-то пальцем, часто кивая головой и улыбаясь.
Чашкин глянул и увидел посреди безмерно печального черно-белого пестренького поля как бы курчавящееся облако серой облетевшей рощи. Отчетливо и ярко серебрились решетки оградок.
Неширокая дорога с немногими следами ног тянулась туда.
Чашкин пошел.
Он прошел больше половины пути, когда увидел: какое-то оживление происходит в той стороне. Толпой возникли черные фигуры; он разглядел и гроб, плывущий, плавно покачиваясь, над головами.
Ему еще много оставалось пути. Он закричал злобно:
— По-годь! По-годь!! — и, хватив ледовитого утреннего воздуха, вдруг переломился, закашлявшись.
— Погодь же… — повторил он шепотом, уже умоляя, и сплюнул кровью.
— Погодите же! — беззвучно закричал он людям, которые стояли теперь неподвижно, сгрудившись у края рощи. — Погодите же! — И с плачем бросился к ним.
Он бежал, и земля то бросалась ему в лицо — и тогда он летел, чуть не падая лицом в грязь, то откачивалась — тогда и он словно бы запрокидывался навзничь, норовя упасть затылком. Но бежал!
Он бежал, чувствуя, что сжигает все, что у него оставалось еще для жизни, последние крохи, и торопился бежать.
Слезы застили ему взгляд, но он видел, что люди, столпившиеся на краю рощи, все чаще оборачиваются к нему белыми пятнами лиц.
Он бежал.
Они смотрели, как он бежит.
Ему показалось, что он успел, и, закашляв кровью, он засмеялся от счастья.