Выбрать главу

Непостижимо это было. Жутковато было.

Но не одним этим печально раздражалась душа.

Все чаще ранясь в последние годы знаками, как бы сказать, повелительности Времени, — глядя, как вот сейчас, на повзрослевшую Любку, а затем отмечая, как любки вот эти превращаются в женщин и как женщины эти начинают потом грубеть, матереть, дурнеть, словно бы спешно устремляясь по уклону, поневоле принимая все более частое участие в свадьбах, крестинах и похоронах (причем хороня уже и тех, кого он числил в сверстниках) — все чаще, одним словом, замечая течение Жизни и все чаще поворачиваясь с вопросительным недоумением в ту сторону, куда течет эта жизнь, — Чашкин все чаще и потрясеннее ловил себя на одной и той же догадке, от которой сразу же нехорошо, растерянно и угрюмо становилось на душе: «А ведь нет в этом плавном, обстоятельном, величавом течении никакого смысла! Нет! Проста жизнь человечья. Незатейлива. Бессмысленна. Печальна…»

Едва недобрые эти догадки посещали — все существо Чашкина начинало тихо стервенеть, несогласное, восставать против этой нагло-великой Неправды!

Он ведь знал — как и всякий сущий на Земле, — что это не так! Каждой горячо живущей клеточкой своей плоти, каждым нервно дрожащим волоконцем он знал, он слышал, он верил: «Это не так!» Не может быть так. Не должно быть так!

Самое удивительное, что и этому знанию, и этой вере нисколько не мешало, что весь сумеречный, монотонный уклад его собственной жизни говорит совершенно другое. И то, как живут окружающие его люди — невесело, смутно, словно бы оглушенно живут, — говорит совершенно другое. Да и само окружение, в котором утекают его годы, — вот этот поселок, заброшенно-невеселый, грустно обшарпанный непогодами, дрянно застроенный врастающими в грязь домишками и двухэтажными, хило кривящимися сизыми бараками (смурными памятниками так и не начавшейся здесь послевоенной великой стройки), а также шестью скверно-серыми, наводящими тоску на сердце бетонными пятиэтажками — гордостью поселковых властей, именуемой на городской манер «микрорайоном», — и сам этот поселок, и вся жизнь, угнездившаяся здесь, полная неудобств, нехваток, бестолочи и ощущения упорно гнетущей стесненности, — все окружение это тоже ведь о другом твердило: «Да, проста! Да, бессмысленна! Да, незатейлива! Да, печальна здесь жизнь человечья…»

— Ладно, Веруся! — Люба, наконец, повернула разговор. — С тобой и твоим ненаглядным мы еще разберемся. А теперь бери в правую ручку авторучку и пиши без ошибок: Московская область… Учти, Веруся! Это личное распоряжение Деркача! По самому срочному тарифу! — И она продиктовала телефон, адрес и фамилию, написанные на обрывке сигаретной пачки.

— Через полчасика обещала соединить! — Люба повернулась к Чашкину радостно светящимся лицом добро сотворившего человека. — В Москве-то сейчас часов шесть. Линия свободная. Так что поговоришь, дядя Вань, не бойся! — И тут же, почувствовав надвигающуюся паузу, отыскала новую тему для разговора: — Как там ваша Катюшка? На танцы еще не бегает?

От неожиданности вопроса Чашкин хмыкнул, но с ответом не собрался — в приемную, погружен, как всегда, в рассеянно-печальную думу, в неотвязное как бы недоумение горестное, вошел Деркач Вячеслав Иванович, директор.

Замедленно и церемонно поклонив тщательно причесанную, бриолиновым сальным глянцем сияющую голову, скрылся, ни слова не сказав, в кабинете.

Был Вячеслав Иванович нездешний. Не в том только смысле, что родился неведомо где, а в том, что, по выражению бабы Веры, не из здешнего дерьма был леплен.

В костюмах, даже и в будни, ходил «кобеднешних», всегда при галстуке, а одеколоном прыскался каким-то таким иноземным, что Люба, стыдясь и краснея, всякий раз не могла удерживаться: норовила заскочить в кабинет сразу же следом за директором — не столько по делу, сколько затем, чтобы оказаться в пределах этого дивного, чувственно будоражащего ее, наркотически пьянящего аромата, мигом рождающего в ней сладкую истому и какие-то лаково-яркие буржуазные картинки некоей шикарной жизни. Каждый день давала она себе слово «не делать этого» и каждое утро грубо и нетерпеливо вожделела миг, когда коснется ее ноздрей первая сладостно раздражающая паутинка той азиатско-пряной тропической благовони, которая, собственно, и составляла секрет заморского одеколона, которым прыскался по утрам Деркач Вячеслав Иванович, ее директор.

(Впрочем, не одеколона, а «дезодорант-лосьона» под названием «Экспельсиор», упаковку которого два года назад Вячеслав Иванович приобрел в перерыве областной конференции в ларьке облторга, который по обыкновению раскидывал свои прилавки в фойе Дома политического просвещения для делегатов, потрафляя их самолюбию и сладко бередя избраннические струнки в их душах всяким мелким импортным дефицитом, который можно было купить тут без всякой толкучки и который, больше того, продавали тебе так легко, весело, услужливо и охотно, что это не могло не придавать еще больше праздничности настроению и исторической уверенности делегатам. Было это два года назад — в те еще времена, когда был Вячеслав Иванович человеком растущим и не просто уважаемым, а уважительную опаску вызывающим и именно поэтому — потому что было это еще в те времена — Деркачу, как и Любе, тоже доставлял наслаждение, но другого рода — страдательное, ностальгическое наслаждение запах того «дезодорант-лосьона», которым он продолжал упорно, словно ритуально, словно бы в пику кому-то, ежеутренне маслить голову, с каждым утром все скупее отмеривая из пузырька на ладонь этой благовонной влаги и все чаще обращаясь глухой тоскливой мыслью к тому дню, когда и этот пузырек, и последний, еще не початый, кончатся, и он тогда…)

Еще год назад Вячеслав Иванович директорствовал в Егоровске, в облцентре, на трансформаторном заводе. Затем — как формулировали в поселке — «погорел, схлопотал и слетел». И теперь вот отсиживался у них.

Отношение к нему у большинства народа было вполне равнодушное, хотя скорее сочувственное, нежели холодное. Этому, надо полагать, много способствовала та непроходящая мина растерянности и печали, которую носил на лице директор и на которую не могли не отзываться привычно-отзывчивые на сострадание поселковые люди. А поскольку фабричной жизнью он руководил как бы сквозь недоуменный сон — ни во что не вмешиваясь, всех благожелательно выслушивая, со всеми соглашаясь (и ничего в результате не предпринимая), то и со стороны производственной никаких отчетливых ощущений — ни за, ни тем более против — ни у кого не вызывал.

Личной его жизнью, да, интересовались очень.

Семью из Егоровска он, понятное дело, перевозить с собою не стал и жил в «гостевой комнате» Дома приезжих. Жил в общем-то у всех на виду, но тихо, за занавесочками. И мужиков, конечно же, живейше интересовало, с кем он обходится. А женщин волновало, в сущности, то же самое: кто ему стирает и готовит.

Почти единогласно считалось, что Вячеслав Иванович выпивает. То в одном, то во втором магазине поселка видели, как он покупает вечерами коньячок. (Дело, вы скажете, совсем некрамольное, вечерком купить коньячок. Конечно. Но только Вячеслав Иванович как-то так, с таким проворством вороватым затыривал каждый раз бутылку с глаз долой, чти люди, а главное, продавщицы, с ходу определили: выпивает).

Это обстоятельство, кстати, нисколько никого против директора не настроило. Совсем напротив — оно как бы в сочувствии к его горестной судьбе прибавило. Пьющий за занавесочками в одиночку, пусть даже и коньячок, вряд ли имел много шансов воспрять вновь. Эта вполне всем понятная слабость словно бы знак ставила на директоре: махнув на себя рукой начинает жить человек! И тут уж никакие костюмчики, никакие одеколончики обмануть не могли. И вот именно то, что «махнув на себя рукой», — почти симпатию порождало к Деркачу у многих из поселковых, которые, если призадуматься, сами уже давно, без всякого коньяка, жили-горевали именно так: «рукой на себя махнув».