Вячеслав Иванович уже давно функционировал по законам этой системы — с самого первого шага — с первого проведенного за закрытыми дверями заседании комсомольского комитета класса. С тех пор он немало преуспел в этом своем восхождении, и именно поэтому — хотя сейчас-то Деркач переживал и не лучшие времена, — именно поэтому он не мог видеть Чашкина в этом непритязательном существе по фамилии Чашкин, по профессии макальщик, которое стояло в дверях кабинета, вызванное им, но… ради чего же вызванное?
— Так, — произнес Вячеслав Иванович, покосившись на календарик. — Чашкин… Макальщик… — устремился упорным взглядом в лицо Чашкину, но все равно не сумел вспомнить, ради чего его вызывал. — Макалыпик — это что? — спросил, выигрывая время.
Чашкин неохотно ответил.
(Он тоже разглядывал директора. Почему-то именно сегодня он чувствовал свое право вот так, холодно и нахально, глядеть на директора и видеть, как на рентгене, что сидит перед ним молодой лодырь, хорошо кормленный, нежно себя любящий и потому прямо-таки по-детски разобиженный случившимися с ним неприятностями — заметно пустяковый мужик из тех бодрых захребетников, которых ощутимо много поприбавилось в последние годы и которые шустрили, кормись при людях, приезжая-отъезжая на «Волгах» своих и «газиках» с портфелями, которые они умели носить так, будто там не протокол лежит какого-нибудь собрания, а чертеж атомной, не меньше, бомбы — всегда театрально-деловиты, гладко бритые, ладно стриженные, неуловимо похожие друг на дружку и серенькими костюмчиками, и галстуками, и непременной алой цацкой на лацкане пиджаков, и спортивной своей припрыжкой, и, главное, тщательно таимой от всех, но всегда ощущаемой тревогой, которая прямо-таки излучалась от них, — тревогой перед разоблачением, можно было бы сказать, если бы хоть для кого-то была тайной имитаторская, наглая и жалкая одновременно, сущность их неспокойного существовании.
Вот один из таких субчиков и сидел перед Чашкиным, изо всех сил напрягаясь, чтобы принять начальственную осанку, и откровенно страдал, не зная, что сказать Чашкину, которого он вызвал, явно забыв, ради чего вызвал.)
— Ма′кальщик, — неохотно ответил Чашкин, наставительно исправив ударение на то, заведомо неправильное, — которое почему-то принято было на фабрике с неведомых времен. — Ма′каю. Цепляю заготовку. Ма′каю в одну химию — вынимаю — ма′каю в другую химию, потом на транспортер.
— Ясно, — озадаченно произнес Деркач и вдруг просиял. «Чуткость!» — вспыхнуло перед глазами, как типографским шрифтом набранное. «Забота!»
— Да, Чашкин… — произнес Вячеслав Иванович, напустив на лицо озабоченно-сочувственную мину и зная наверняка, что сейчас сказанное наверняка станет известным внизу. (Плевать ему было, что думают о нем внизу. Не собирался он засиживаться на этой фабрике! Все же сказал, механически последовав шаблону, принятому среди начальствующего люда, который гласил, что нет вреда, кроме пользы, совершать время от времени благодеяния, тем более если они ни малейшего труда тебе не составляют.)
— Да, Чашкин, — раздумчиво повторил он. — Мать это, видишь ли, такое дело… Люба меня тут проинформировала. В общем, я думаю, так: возьмешь мою машину. Через два часа будешь в области. На дневной рейс успеешь. Мать. Чашкин, это такое дело, что раздумывать нечего.
И тут напористо, тревожно затрещал телефон.
Деркач трубку схватил молниеносно. Тотчас неприветливо покосился на Чашкина и сказал, не умея скрыть разочарования:
— Тебя.
И вдруг почти вскричал нервно:
— В приемную, в приемную иди!
Чашкин вышел.
Люба уже протягивала телефонную трубку, взволнованно и пылко глядя в лицо.
Чашкин взял, приложил к уху и заорал, как орут на переговорной:
— Але, але!
И тотчас же совсем рядом услышал Лялькин голос, сонный и замедленный:
— Это ты, Ваня?
Голос звучал настолько близко, что он даже оторвал трубку от уха и заглянул в нее.
— Чо там мать-то? Мне тут, понимаешь, телеграмму принесли!
— Умерла мама, — так же тихо, и сонно, и замедленно сказала сестра. — Ты приедешь?
Он почувствовал странное: будто всплыл. Будто высокой волной его приподняло, сняло с прикола и тихо, беспомощного, понесло.
— Тебя ждать?
— Да! — Он сел на угол Любиного стола, не заметив этого. — Когда? Ну… это?
— Ночью сегодня. Часа в четыре. Я три ночи не спала, потом ей стало лучше. Я прилегла на минутку, потом проснулась, а она уже. — Лялька говорила механическим ровным голосом. — Ты приедешь хоронить?
— Приеду! Да! Без меня не хорони! Слышь? — Он снова орал, как на переговорной — Слышь? Без меня не хорони!
И вдруг замолк, как осекся, потому что почуял в крике своем готовность заплакать.
— Ты поняла? — спросил он тихо.
— Да. Спасибо, хоть позвонил. Ну все. Клади трубку. А то я уже не могу: я три ночи не спала.
Чашкин отдал трубку Любе. Та исступленно глядела ему прямо в глаза, будто отыскивая что-то.
— Ну, все… — Чашкин повторил Лялькины слова и виновато улыбнулся. — Померла мама моя…
И удивился, как неудобно стало языку, когда произносил он слово это: «мама».
* * *С чемоданом в ногах, с корзинкой на коленях — ни рукой, ни ногой не шевельнуть — сидел в кабине «газика». Ждал.
Клонило в сон, и сладко, уныло мозжили тонкие кости лица от непрорвавшихся слез.
…Когда с полчаса назад поспешал уже с вещами к фабрике, где дожидалась машина, проходил мимо школы. Там шла перемена.
И вдруг услышал отчаянный, жалобный голос Катюхи:
— Па-а-пка! — как крик о помощи.
— Папка… — подбежала, взяла за рукав, застенчиво прятала лицо. — Папка… — и погладила руку.
— Что же ты, лапушка, раздетая бегаешь? — не нашел он чего сказать и коротко погладил ее по голове. Удивившись тотчас, настолько отвыкла рука от этого жеста. — Иди, милая, простудишься.
Дочь послушно повернулась идти, подняла на него глаза, и вот тут-то и ударили Чашкину в лицо благодарные слезы. «Пожалела! — радостно увидел он. — Наверное, и ночью пожалела, да не сумела сказать. Нёма ты моя, лапушка! Дочечка!»
И вот сидел в машине и с чувством нежданного светлого обретения слушал, как ломит лицо от слез, как тепло ему, и грустно, и радостно от чего-то…
С треском распахнулась дверца.
— Кончай ночевать, дядя Вань!
Костик, фабричный шофер, рыжий, румяный, большой, шумный, стал затискиваться в кабину.
Застонали пружины сиденья. Заскрипела-затрещала спинка кресла. Вся машина как бы жалобно накренилась.
— Ключ на старт! — бодро-весело скомандовал себе Костик, включая зажигание. Мельком оглядев Чашкина, спросил: — В аэропорт, дядя Вань? Сделаем! — Потом еще раз глянул и добавил не очень уверенно: — По дороге в совхоз на минуту заскочим, не возражаешь? Кое-чего подвезти просили.
Чашкин промолчал. С чего бы он стал возражать?
— Музыку! — объявил тогда Костик и включил радио. — По нашим дорогам, дядя Ваня, только с музыкой!
В кабине раздались заунывные звуки скрипок и виолончелей.
— Не пойдеть! — решительно сказал Костик, меняя волну. — Строить и жить не помогает!
Снова стал азартно шарить по эфиру, скорости, однако, не сбавляя и лишь иногда бросая ручку настройки, чтобы перехватить баранку.
Везде были лишь виолончели и скрипки.
— Так я и знал! — Костик выключил приемник. — Придется нам с тобой — без всякой музыки! Этот… — он кивнул головой наверх, — все-таки, видать, помер. Я вообще-то еще утром догадался. Включаю телевизор, а там вместо «Новостей»— эти… ханурики, носы повесили и на скрипочках своих пилят.
Был Костик весело взбудоражен и даже радостен, и было совершенно ясно, чем именно взбудоражен и от чего радостен: нежданно обломившейся возможностью сбегать, как тут говорили, в Егоровск без всякого начальства, со всеми вытекающими из этого халтурами и выгодами.