— Жаль! — произнес он через некоторое время с искренним огорчением. — К Дню милиции хороший концерт должен быть. Теперь наверняка отменят. Жаль!
Въехали тем временем в совхоз.
Остановились у одного дома, у второго, у третьего. Костик выскакивал, вел с хозяевами переговоры. Переговоры заканчивались, судя по всему, безуспешно, однако Костик каждый раз возвращался за руль преисполненный как бы еще большего оптимизма.
— Броня крепка! И танки наши быстры! — все неукротимее распевал он.
После одного из визитов, торжествуя, сообщил, затискиваясь между рулем и сиденьем:
— Ну, кто был прав? Сейчас по телевизору: «…С глубоким прискорбием сообщаем!» Я еще утром догадался! — Проворно включил приемник и, пока передавали медицинское заключение, ехал молча и медленно, со вниманием, однако, вглядываясь в номера домов.
Перечисление болезней подействовало на него, видимо, угнетающе. Он смачно выругался.
— С таким здоровьишком… — сказал зло, — в Доме инвалидов надо жить, а не страной править! — И тотчас, заметив старуху, праздно сидящую на скамеечке возле усадьбы, тормознул и стал выбираться наружу.
Здесь дело сладилось. Через пару минут Костик возник, легко неся на каждом плече по мешку. «Броня крепка! И танки наши быстры!» Кинул мешки на заднее сиденье, сверху прикрыл телогрейками.
— Па-аехали, дядя Вань! — объявил окончательным голосом. — С а-арехами! По гла-аденькой дорожке!
Выбравшись на твердую дорогу, спросил:
— Твой-то, дядя Вань, уже небось в армии?
— Девка у меня. В седьмой класс ходит.
— Девка? — Костик покосился на Чашкина превосходительно. — Девка — это тоже ничего. Спокойнее. Хотя (он вдруг гоготнул) с какой стороны посмотреть. Принесет в подоле — чего будешь, дядя Ваня, делать?
— Ничего не буду делать! — сердито ответил Чашкин. Не сказать, что очень уж раздражал его Костик своим весельем и разговором. («Какое дело молодому, здоровому парню до чьих-то похорон?»), но тесно ему было отчего-то и маетно, и ужасно было жалко того благолепного настроения, которым нечаянно одарила его Катюха и которое так же нечаянно развеял шумный и бесцеремонный Костик.
Больше всего хотелось сейчас — побыстрее доехать до места.
— Я, Константин, поспал бы маленько…
— Спи, дядя Вань! — охотно разрешил Костик. — Когда спишь — меньше грешишь! — Выключил музыку, и сразу же Чашкину стало ясно, из-за чего еще так муторно ему было: от старательно-заунывных, печальную скуку наводящих на сердце звуков скрипок и виолончелей.
Думал, что, едва прикроет глаза, так и провалится в сон. Но сон не пускал его нынче дальше порога.
Сидел, словно в черном тесном коконе. Слышал все подъемы и спуски дороги, и завывания мотора, то жалобные, то возмущенные. Ни о чем в особенности не думал, и о смерти матери тоже все как-то не получалось думать: обращался мыслию в ту сторону, а там, в том углу души, было непроглядно-черно, непонятно, непостижимо, и он опять отворачивался, на будущее откладывая думы свои о матери, которая померла, окончательно обозначив этим его одиночество в мире, но — странное дело! — если одиночество это еще совсем недавно, ночью и поутру, внушало почти ужас, то сейчас он ощущал его как какое-то свое приобретение, хотя и об этом тоже все никак не получалось пристально подумать — в чем оно, это приобретение…
Машина остановилась.
Костик выбрался наружу. Дверку, чтобы не хлопать, прислонил — она тотчас открылась, — и Чашкин услышал, как в бензином пропахшее тепло кабины, словно бы помедлив, неспешно стал вваливаться звучный ясный холод.
Даже и не открывая глаза, Чашкин догадался, что они — на Перевале.
Перевалом называлось место — что-то вроде площадки, разутюженной колесами на горбушке хребта, — где дорога из поселка, вскарабкавшись на последний, самый трудный подъем, встречалась с грейдером, вползавшим сюда из райцентра. Дальше — быстро и плавно понижаясь с увала на увал — уходила отсюда уже одна, на весь район единственная «шисейка», связывавшая этот глухой угол с областной столицей. Никакая машина, шла она из области в район или наоборот, миновать Перевала не могла. Здесь всегда, хоть ненадолго, останавливались.
Все три дороги по грустному российскому обыкновению были биты-перебиты в прах, в клочья изодраны траками, яростно размолочены бесчисленными буксовками и почти во всякое время года для езды не просто трудны, но мучительны. Поэтому Перевал, который приходилось преодолевать дважды в любую ездку, был для водителей место особое — тысячи раз клятое, страстно ненавидимое место.
Однако не было и милее места, чем Перевал, для измученного, аж почерневшего лицом шофера, когда, одолев последние, самые склизлые метры, услышав с чувством, подобным счастью, как надежно наконец зацепились протекторы за грубую твердь дороги, переваливал он машину через гребень, оказывался на ровном, глушил мотор, распахивал дверцу и минуту-другую просто сидел, свесив наружу ноги, то ли не в силах вылезти, то ли откровенно наслаждаясь тишиной, покоем и отсутствием озлобленной ярости, без которой почти никогда не обходилось это, его и дороги, противоборство.
Потом тяжело спрыгивал на землю, закуривал все еще ходящими ходуном руками и шел в сторону от машины — словно бы затем только, чтобы ощутить себя отдельно от нее, — садился на скамеечку под навесом или на полувкопанный в землю старый протектор, которыми огорожена была площадка с опасной овражной стороны, и непременно сколько-то времени сидел там, от всего отчужденный, покуривая, поглядывая окрест и с наслаждением привыкая к мысли, что теперь-то дорога пойдет все вниз и вниз, и ты, считай, уже добрался до места, коли вскарабкался на Перевал.
Странное дело, но все словно бы таили — и от других, и от себя — еще одну причину, по которой невольно мил был людям этот не слишком-то взрачный, разбитый машинами и загаженный постоянным людским присутствием клочок земли.
Отсюда, с Перевала, так далеко, так хорошо было видно! — на все стороны света, — так ошеломительно много открывалось вокруг и ввысь небесного пространства, раздражительно-сладко-непривычного для здешнего люда, издревле привыкшего селиться в низинах, в тесном окружении леса, — такая отсюда распахивалась уныло-великая, хмурая, морю подобная даль, что человек, оказавшись здесь, испытывал ощущение, похожее на глубокий счастливый вдох после удушья, и медленные державные мысли рождались в нем, и празднично, горько, высоко думалось тут о многом: о жизни, о людском назначении, о вечности, быть может…
Звякая пустыми бутылками в мешке, рядом с машиной возник Костик. Сказал, словно бы усмехаясь над собой:
— Во! Считай на полколеса от жигуленка набрал!
В любое другое время, в любом другом месте те же самые слова произнес бы с веселым ором, но здесь, но сейчас — стоял, задумчивый, почти серьезный, несильно привалившись к стойке распахнутой дверцы, а сам искоса и вовсе, казалось, не внимательно все поглядывал на тусклую зелень, которая рыхлым угрюмым бархатом прикрывала, как заливала, землю до зыбкого горизонта.
— Сказывали, мать хоронить едешь? — спросил он вдруг с неуклюжим сочувствием.
— Ну.
Костик помолчал. Сняв с плеча мешок, преувеличенно внимательно глядел, как тот раскручивается на весу в вытянутой руке. Потом с заметным усилием — даже поморщившись от этого усилия — сказал:
— У меня вот тоже… мать чего-то мается, — тут же вдруг зло заскучал, поглядел на небо и заторопился: — Ну что, дядя Ваня, поехали?
Чашкин согласно кивнул. Он так и не вылез из кабины. И — поехали!
И — устремились с радостным облегчением вниз, с угора на угор, как с полки на полку, — мимо машин, которые с кропотливым усердием карабкались навстречу, отчаянно чадя моторами и дробно дрожа от запредельного напряжения непосильной этой работы, — летели, с ходу пролетая (одна только грязь! ленивым тяжелым веером по сторонам! с треском!), с налету прошибая дремучие, ржавому студню подобные, разливанные жирные хляби, один лишь вид которых у водителя, ползущего вверх, вызывал тоскливое ожесточение и словно бы ощеренную гримасу в душе, — летели — все вниз и вниз! — и веселье гульбы, ликование удавшегося побега переполняли их. «Броня крепка! И танки наши быстры!» — то и дело орал Костик, улыбаясь Чашкину от уха до уха, — бренчали какие-то железяки, звенели бутылки, шарахало и кидало на колдобинах аж под брезентовый потолок!..