Уделом И. Анненского, глубокого и тонкого поэта, «последнего из Царскосельских лебедей», по слову Гумилева, — было одиночество и верность себе. В пору расцвета русского символизма он оставался в стороне от общего течения, верный своим исканиям. На его долю не выпало ни шумной славы, ни широкого признания, да он и не заботился об этом. В тишине царскосельского уединения рождались его «алмазные слова», и те, кто любят подлинную поэзию, сохранят их в сердце.
Алмазные слова — острые, пронзающие, многогранные, вечные. Алмаз режет стекло, в своих гранях он преломляет луч света равноценными огнями, он отливается тяжелым кристаллом в глубине земли от скрытого жара и безмерного давления.
За ту четверть века, которая прошла со смерти Ин. Анненского (ум. 30 ноября ст. ст. 1909 г.), его «алмазные слова» не потускнели, не затупились: они горят, пленяют и ранят, и живут с нами. Насыщенные скрытой силой, они рассекают «тяжелые стеклянные потемки», обнажая душу с ее болью и мечтой, и в своей «волшебной призме» сочетают все цвета и оттенки от темной алости изнеможенья до «аметистового сияния», мечты о «лучезарном сиянии».
«Но алмазные слова даются не даром», — говорит Анненский во Второй книге отражений. «Перегоревшие на медленном огне», они рождаются скупо и редко в сердце, где «как после пожара ходит удушливый дым», под «накопленным бременем отравленных ночей и грязно-бледных дней». Каждое слово выстрадано, выдавлено из сердца тяжестью муки, и потому веско, остро, подлинно,
Источники вдохновения бывают разные: один творит от полноты жизни, другой от неудовлетворенности. Жизнерадостность любит затеи и украшения; печаль, прислушиваясь к голосу совести и помня свой «неотмоленный грех», стремится к простоте и выразительности. И может быть, нет источников чище и глубже, чем страдание. Неразрешимое в жизни, разоблачающее ее безысходность, оно ищет музыкального разрешения и высказывается без лишних слов, без пустого мастерства, претворяя муку в музыку.
Музыка страдания и музыка творчества неразделимы для Анненского. И в этих строках выражено не только признание мучительности творчества, но и уверенность в том, что основа творчества — мука, «мука идеала», тоска «по где-то там сияющей красе»:
Брюсовскому «всему будь холодный свидетель» он противопоставляет свою «безнадежно горячую» молитву к поэзии.
«Да, стоит жить и страдать, — говорит Анненский (Книга отражений, статья о Бальмонте), — чтобы слышать то, чего не слышат другие, и чего, может быть, даже нет, слышать, как говорят ручьи. А ручьи не заговорят для нас, если мы не пытки и не оправдаем палача — если красоты мыслью и страданием».
Ни заботы о мастерстве, ни поиски новых форм не дают себя чувствовать в самобытной, острой и вечно живой поэзии Анненского. Настолько он неповторимо своеобразен, настолько велика и бережна его любовь к слову и обострено чувство ритма, что мастерства его уже не замечаешь, подпадая под очарование его поэзии и вслушиваясь в музыку, звучащую за словами. И кажется, что главное для него — не столько искусство, сколько самое чудо творчества, претворение. Слово, рожденное в страдании и от страдания, слово выпуклое в своей изобразительной точности, то хрупкое в своей нежности, то беспощадное в откровенности, полное дыханием поэта, его болью и тоской по гармонии, слито с ним органически.
Иннокентий Федорович Анненский, филолог-классик, педагог, переводчик «Театра Еврипида» на русский язык, критик, воссоздатель античного мифа в русской трагедии, высококультурный и богато одаренный человек, своеобразный и многосторонний, прятал в жизни свое настоящее лицо под «докучной маской»:
Макс. Волошин в своей статье «Лики творчества» («Аполлон», 1910 г.) высказывал предположение, что стихи Анненского писались «не в моменты творческого подъема воли, которая ушла целиком в другие работы и труды, а в моменты горестного замедления жизни», и что «лирика отразила только одну эту сторону его души».
Но «работы и труды» — это область «внешнего» человека, скрывающего свои чувства под маской знания, учтивости и иронии, это область ума и воли, тот долг по отношению к жизни, который несет на себе каждый по мере своих сил и дарований, а «внутренний» человек поэта раскрывается в лирике, давая нам почувствовать в ней свое «истинное неразложимое я» (Анненский, Книга отражений).
И разве не вводит нас сразу в тайную жизнь целомудренно-нежной и болезненно чуткой души поэта это восклицание:
В этих словах перед нами весь Анненский, главный нерв его поэзии. Но именно это взрослое равнодушие к обидам того, «кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть умел», не было дано Анненскому. У него был особый дар болеть душой за все и за всех, не только за себя и за человека, но и за вещь.
«Разве, напротив, она <правда> не бесспорно прекраснее, когда она восстановляет неприкосновенность обиженному, независимо от его литературного ранга, пусть это будет существо самое ничтожное…» (Книга отражений. «Нос» Гоголя).
Ин. Анненский в своей поэзии продолжает традиции русской литературы; его внимание привлекает все обиженное и обездоленное в жизни. Ему свойственна трогательная детскость, оживление неодушевленных вещей, угадывание их тайной боли и нежность сострадания. От этого в его стихах такая особенная острота боли, воплощенной в новых неожиданных образах, которыми он обогатил русскую поэзию.
Здесь и «статуя мира», в которой поэт любит ее обиду
и старая шарманка, которую «знобит в закатном мленье мая», и которая «никак не смелет злых обид», и «желтых два обсевочка, распластанных в песке», — одуванчики, которым оборвали стебельки для детской игры, и обида старой куклы («обиды своей жалчей»), брошенной в водопад на Валлен-Коски для утехи туристов, и неживая нарисованная тростинка, которой хочется жить, но у которой «заморозил иней на бумаге синей все ее слезинки», и выдыхающийся детский «шар на нитке темно— алый», который содрогается и изнемогает
Равнодушие к годам было бы равносильно равнодушию к приближающейся смерти. Но смерть для Анненского «это люк в смрадную тюрьму»: