Посчитав, что прошел достаточно, путник позволил себе отдохнуть. Да и какая ходьба с нелегким коробом по такой жаре? Он растянулся на прогретом солнцем бугорке под могучей рослой сосной как пять, и десять, и двадцать лет назад, глядя в бездонное синее небо, где медленно ходили косяки белых облаков. Цепкие сосновые ручищи тянулись на огромной высоте в разные стороны, но не могли даже ненадолго задержать кудлатых и задумчивых небесных путников.
«Вот и я так же, – подумал парень. – Бреду невесть куда, незнамо зачем. Дядя Неупокой – с ним понятно, он воин, ему без меча в руке не прожить, в Мякищах засох бы, пропал. Он и сейчас лишку на месте не усидит».
Это благодаря дяде умел Мирко – не по-воински, понятно, но весьма уверенно – владеть мечом. Конечно, любой лангский наемник-бродяга или арголидский солдат расправился бы с мякшей в два счета, но лихоимцу-разбойнику, а то и двоим-троим, он показал бы, кто сильнее. Эти бродяги могли справиться только с небогатым торговцем, у которого нет денег на охрану, Да со слабой женщиной.
К слову сказать, поганого люда на дорогах в последнее время прибыло. Нет, находились, конечно, и прежде, среди своих, никудышные парни-лодыри, которым лень было ходить за плугом или обучиться ремеслу, и на службу княжескую не тянуло – не ровен час убьют. Ведь пока гриднем станешь и воинское искусство освоишь, семь потов сойдет. Вот и уходили такие в леса жить грабежом, а иных изгоняли натерпевшиеся родовичи. Но не дано было разбойникам долго гулять по белу свету: были они для всех хуже волков. Да и меж собой у них только пьянство да поножовщина, куда там до спаянной волчьей стаи.
Но смутный северный ветер в клочки рвал такой, казалось бы, извечный и нерушимый уклад жизни. Вот и у Мирко стало стынуть сердце. Вроде и родной дом, и любимые холмы, и славный народ вокруг, а будто бы льдина невидимо возникла посреди большого двора и не таяла, а, наоборот, напитывалась с каждой зимой бездушной морозной силою. И ширилась полынья отчуждения между Мирко и всеми прочими. Видел это он сам – яснее, чем кто-либо, догадывалась и мать, да молчала. И только дядя Неупокой как-то ночью, когда оставались мужчины в поле у костра сторожить скирды, высказал парню все, о чем говорить самому было и странно, и боязно.
Тако же, как и ныне, был зарев-месяц, но осень уже пришла на порог. Жнивье лежало пустое и колючее, только скирды возвышались аккуратными домиками, чернея на фоне темного неба. Бродили, пофыркивая, расседланные, лошади. Искры вспыхивали и таяли. Дядя бросил рогожи прямо на землю, укрылся свитой и задремал. Мирко сидел, обхватив колени руками, любуясь на игру огня.
– Уходить тебе надо, Мирко. Следующим летом, – услышал он вдруг глухой и сильный, с хрипотцой, дядин голос.
– Куда? – встрепенулся Мирко, хотя мгновенно сообразил, что дяде понятно все. И как стылой осенней водой в лицо плеснули: вот оно, сейчас решится! И тут же оборвалось внутри: решать-то ведь было нечего! Всего и надо было, чтобы кто-нибудь первым нарушил запретную черту. И хорошо, что сделал это именно дядя Неупокой.
– А ты нешто не понял, о чем речь? – Голос дяди на миг стал суровее, – Не серчай, – продолжил он мягче, и усы его слегка приподнялись – это должно было означать, что дядя улыбается. – Не будет тебе здесь житья. Уходи, пока худа какого не сделалось.
Мирко всхлипнул. Совсем по-мальчишески захотелось спрятаться за широкую дядину спину, обхватить его сзади руками и прижаться крепко, как в раннем детстве, когда убегал от сердитой соседской лайки или от ребят постарше, если чинили те обиду мальцу. И еще стало очень жалко себя за так никчемно прошедшие годы.
– Дядя Неупокой, посуди, ну куда я пойду? Если уж дома неладно, то на стороне я и подавно никому не надобен, – ответил Мирко. Он поднялся, расправил плечи и принялся ходить из стороны в сторону.
Дядя меж тем приподнялся на локте, сорвал травинку, принялся неторопливо ее жевать. Пламя костра бросало на его лицо красные отсветы, отчего оно казалось еще суровее, чем обыкновенно. Обликом дядя не походил на мякшу: узколицый, с выпуклыми висками, глаза чуть раскосые, как у степняка, волосы не русые, а темно-каштановые, нос орлиный, рот очерчен твердо. А прическу он носил как у ругиев: брил голову, оставляя лишь на темени клок волос. И умывался дядя в тазу, а не под струей. Правый незрячий глаз прикрывала темно-синяя повязка, на которой золотом были вышиты какие-то чудные буквы. Дядя никогда не объяснял, что они значат. Все эти привычки привез он из-за Промозглого Камня и менять их не собирался.
– Не казнись раньше срока, – продолжил дядя после паузы. – Не успел ты еще лиха натворить. Даст бог, и не успеешь. – Почему-то дядя всегда говорил «бог», хотя почитаемых богов, по разумению Мирко, насчитывалось явно поболее одного. – Не след человеку одному быть.
– Да то успеется еще, молодой ведь я, – понял Мирко на свой лад.
– Не-е, я не о девках красных, – заново усмехнулся в усы дядя, – хотя и о них подумать не грех. Все равно один ты здесь останешься, пусть хоть завтра женишься. Если родная мать с тобой как с гостем, хоть и дорогим, да заезжим. Затоскуешь, будешь бирюком по селу бродить. – Дядя опять замолчал и поглядел внимательно в костер, почесывая правой рукой левое плечо.
«Будешь! – горько подумал про себя парень. – А сейчас что?»
В слух же, бодрясь, сказал:
– Ничего, дядя Неупокой. Глядишь, пройдет несколько времени, и позарастет все быльем, на место встанет, как у людей. Ты вот тоже вернулся.
– Ты на других не больно-то заглядывайся, у них свои доли-недоли, – пресек его дядя. – И про меня ты много ли знаешь? Каждый человек, Мирко, не просто так родится. Слово такое есть – «невместно». Это значит, всякому и место, и время есть, где он свое дело делает, живет. А на ином месте – так, бытует.
Дядя за годы странствий многому научился, и говорить красно тоже умел, но вот так мудро и просто, будто живший неподалеку кудесник, сказал впервые.
– Или тебе ведомо, где мне вместно? – с сомнением вопросил Мирко, опять присаживаясь к огню.
– Не смейся, – отвечал дядя и жестко глянул на парня своим черным оком. – Нет, не ведомо, коли спрашиваешь. Я только то знаю, что места ты здесь себе нигде не находишь. И тоска тебя гложет смертная, по глазам вижу. А пока не заела тебя тоска эта, до греха не довела – уходи. А куда – так на то у тебя и родня есть: подумаем, присоветуем.
Дядя снова был прав. Нигде Мирко не чувствовал себя своим, не мог найти того покоя, без которого жизнь обращается в муку. Он любил родной дом, понимая, однако, что по-настоящему любит только стены, вещи да ласкового кота у печки. Но едва приходилось остаться в доме еще с кем-нибудь, холодный камень ложился на душу, и не мог Мирко лишний раз слова доброго сказать. Наоборот, вертелись на языке резкие, несправедливые речи, но и их старался не произносить: худое слово злее железа ранит.
То ж было и со сверстниками: Мирко ходил с парнями на охоту, работал вместе со всеми в поле и во дворе, учился владеть топором, рогатиной и луком, ездил в ночное, веселился на лугу. И все бы ничего: были у него добрые приятели, и признавали его, и уважали – да вот не чувствовал он себя своим, хоть и не вздорил ни с кем. И даже когда на гулянье ходил, любовался на пригожих девушек в затейливо вышитых рубашках да поневах – нет чтобы повстречался его взгляд с другим, где бы нашлись и чары тайные, и нехитрое лукавство, и скрытый призыв, – нет, не случилось такого. Видно, понимал он только красу зимнего леса да многоцветие закатного зарева. Не более. И купальскую ночь проспал Мирко на сеновале. Думалось пойти со всеми, да словно удержало что-то.
И приходили гнетущая тоска и разочарование от такой жизни. Мечталось про неведомые дальние края, где все иначе. Мирко и раньше бы пошел куда глаза глядят, но держало опасение, что с привычным порвешь, а к иному не прилепишься, да еще обязанность перед теми, кто вырастил, научил хоть какому уму-разуму.
И вот наконец стремление к переменам, словно тоска не умеющей летать птицы, обретало теперь зримое воплощение. Правда, опаска не уходила, и Мирко ухватился за нее, как за траву над обрывом, – авось выдержит!