— Вон до чего дошло! Даже в Лазенках и то нет спасения от пархатых. А на Налевки[18] не угодно ли? В сад Красинских? Еще не отслужили позднюю обедню, а тут Ройза своими патлами трясет!
Люди останавливались, кто-то гаркнул:
— Поймать и передать околоточному, пусть отведет в участок! Это беззаконие — жидам здесь нельзя.
Какой-то поручик, — с шиком волоча за собой саблю, повисшую на темляке, он как раз шарил глазами в стайке девиц и был рад случаю, который мог бы его сблизить с этими неприступными поляками, — подбежал к Розе, загородил ей дорогу и схватил ее. Роза, совершенно не сознававшая последствия своей эскапады и отклика на «Рузю», даже не пыталась вырываться, когда почувствовала мужские руки на своих плечах. Веселое лицо поручика казалось знакомым, от парня веяло Таганрогом, духами Юли, чем-то совсем нестрашным. Она доверчиво смотрела смеющимися глазами прямо ему в глаза. Поручик смешался.
— Да разве это еврейка, — пробормотал он, поглядывая на толпившихся вокруг возмущенных мужчин.
Но уже появилась tante Louise в скрипучих прюнелевых башмаках. Она пылала гневом; зонтиком с длинной тонкой ручкой она стукнула поручика по плечу и закричала:
— Немедленно отпустите эту девочку! Что это значит, скажите на милость? Il у a encore des juges a Varsovie[19] Я найду на вас управу! Как же так, господа, — tante властным взором обвела окружающих, — московский солдафон нападает на польского ребенка, а вы молчите? Неужели уж до такой степени оподлилась Польша в неволе?
Поручик отпустил Розу и быстро отошел, бормоча:
— Ехидные полячишки, сам черт ногу с вами сломит…
Роза мяла в руках носовой платочек. Тетка прижимала ее к себе.
— Идем, детка, и не отходи от меня. Польская девушка сегодня не может рассчитывать на честь своих соотечественников.
Сконфуженная публика поспешила разойтись, один лишь толстяк с брелоком, вначале настроенный соглашательски, огрызнулся:
— Если уж вы, уважаемая, такая горячая полька, почему внучку-то Ройзой назвали? «Польша, польская честь!» И нате вам — Ройза. Тьфу, тоже мне — соотечественница. — Он подозрительно приглядывался к Луизе.
В тот же день вечером, — о, какой это был тяжелый день! — тетка до глубоких сумерек молилась, плакала, принимала несколько раз лавровишневые капли, а воскресный кофе с пенками остался нетронутый, и Розе запретили выходить к подругам, она должна была, отсчитывая на четках, читать молитвы да еще переписать пять элегий Кохановского[20], — в тот же день вечером tante позвала ее к себе и, с трудом поднявшись с подложенной под колени подушечки, распорядилась:
— Насыпь канарейке семени, дитя мое, и ложись отдыхать. А с завтрашнего дня я буду звать тебя Eveline. Роза… здесь, в Варшаве, мы слишком часто слышим это вульгарное имя на Налевках. Я не желаю, чтобы дочь моего брата (только безглазый неотесанный хам мог принять тебя за мою внучку!), чтобы внучку капитана итальянских легионов считали иудейкой. Право, надо было обладать легкомыслием Софи, чтобы польскую девочку назвать таким именем.
Но Михал не согласился на Эвелину.
Даже потом, в Петербурге, где никто не знал м-ль Жабчинскую под именем Розы, Михал, — когда они встретились в последний раз, на хорах собора св. Анны, — дрожа в своей лисьей шубе (свадебный подарок проклятой курсистки), шептал ей, бледной, холодной, как мрамор:
— Прости, моя Роза… Роза моей жизни… Самая прелестная, моя единственная Роза, прости подлецу. И прощай.
Адам сначала говорил: панна Эвелина. Но потом, и уже навсегда: Эля. Два имени — две жизни; первое — короткое и настоящее, второе — выдуманное, длинное, слишком длинное… Первое — цветок, любовь и горе. Второе: честь, почет людской, медленная смерть души.
— Эля, Эля, — с издевкой повторяла Роза, сипела, захлебывалась клокотавшим в ней ядом. Казалось, так она бичует виновников всего того, что наступило в ее жизни, когда для мира она перестала быть Розой. Адам жмурился, трясся, точно его в самом деле хлестали. Наконец он вскочил, замахал руками, нервным, спотыкающимся шагом пошел, почти побежал к двери. Роза опомнилась.
— Стой! Куда ты идешь? Скажите, какой он стал впечатлительный… да я вовсе не тебе…
Адам хрустел у вешалки калошами. Тогда она проговорила чужим, странным голосом, как будто объявляла свою последнюю волю:
— Вернись, я требую этого, Адам.
20
Кохановский Ян (1530–1584) — крупнейший поэт польского Возрождения, основатель польского литературного языка.