Только тогда, когда Роза сочла свои требования к комфорту полностью удовлетворенными и довела свой вид до совершенства, а Владик, раздобыв программу и бинокль, подал ей руку, когда, окруженные шелестом шелков, они уже шествовали по красной дорожке, — только тогда Роза начала расточать улыбки. Неизвестно кому, — так, в пространство, чрезвычайно любезные, все еще ослепительные. Однако они наталкивались на живые лица, возбуждали чувства: люди щурились, хватались за лорнеты и монокли, перешептывались или, наоборот, замолкали. Особенно оживились сидящие в креслах, когда Роза с Владиком пробирались к своим местам. Но едва это дошло до ее сознания, Роза помрачнела, — она чувствовала себя оскорбленной. Улыбка превратилась в гримасу, как бы отталкивая волну тепла, которую сама возбудила в толпе. Казалось, Роза не улавливает связи между своей улыбкой и вспышками любопытства среди незнакомых людей; ее сердило, что этот знак взаимопонимания между нею и некой могущественной силой, которая так гостеприимно возводит дворцы для чужеземок, могли посчитать знаком внимания к тому или иному человеку. Проходя, она намеренно задевала ногами колени сидящих, у кого-то вышибла из рук коробку шоколада и, даже не извинившись, села в кресло — усталая королева.
Ох, как же страдал при этом Владик! Как быстро и глубоко погружался он в бездонную тьму своего детства! Недавно познавший вкус доброты, к которой его приобщила Галина, восторженный приверженец согласия и мира, он с отчаянием ощущал так хорошо ему знакомую враждебную тень, тянувшуюся за матерью. Снова он попадает в круговорот недоразумений, которые вечно создает вокруг себя мать, снова он ее союзник, ее продолжатель, ее вещь. Владислав старался не глядеть по сторонам, боясь встретить взгляды возмущенной публики, у него вся кожа болела от волнения. Он заботливо наклонился над Розой, пытаясь отгородить ее от мира, спрятать, как прячут оружие, яд. В то же время его переполняла горячая жалость к этой вечно злобствующей женщине, он дрожал, ожидая в любую минуту расплаты или того, что мать сама не выдержит роли злой королевы и разрыдается… Пусть грянет музыка, молил он про себя, пусть перенесет зал в четвертое измерение, где все человеческие поступки приобретают иной смысл.
И вот уже зазвучали скрипки, альты и виолы, призванные выразить очарование приморского сада, нетерпение Пинкертона, покорность Баттерфляй, причудливые зигзаги судьбы. Как только потекли со сцены звуки этой итальянской Японии, Роза вздохнула и закрыла глаза. Владик мог посидеть спокойно. Слуга Горо начал свои шутовские штучки, баритон демонстрировал среди магнолий элегантность чиновника-денди, низким теплым голосом пропела свое любезное приветствие Сузуки. Щебет девушек, канцона моряка, а где-то далеко-далеко, за холмом, — звенящие ноты радостной мотыльковой надежды. Все шире разгоралась театральная заря любви, увенчанной смертью. Владик хорошо знал эту оперу и не любил ее трагического конца: ожидание грусти в финале сковывало его с первой же сцены. Когда влюбленный Пинкертон пел под звездами: «Ты моя… на всю жизнь!» — он неодобрительно покашливал и провожал патетические жесты тенора недоверчивым взглядом; во втором акте, когда Баттерфляй беседовала с консулом об американских птицах и розах, он угрюмо хмыкал, а в сцене с цветами досадливо отворачивался, чтобы не глядеть на восторженную японку и ее глупую служанку.
Соседка Розы всхлипывала и судорожно сжимала руки мужа, тот ее успокаивал. Роза зло прошипела: «Тсс!» — и добавила по-французски:
— Я требую тишины за свои деньги, я хочу слушать музыку!
Но в момент напряженного действия она бледнела, хватала сына за руку, со страхом в глазах шептала:
— Ну, что? Что? Ах, боже…
Затем откидывала голову на спинку кресла и замолкала с видом человека, посвященного в глубочайшую тайну; странно было смотреть на нее в эти минуты. Очнувшись, она обводила зал взглядом, говорившим: «Ну что вы знаете, несчастные?» Покачивалась, словно под незримым напором ветра, протягивала перед собой ладонь, сжимала ее, разжимала, то горячо поддакивала кому-то, то, наоборот, с горькой усмешкой отрицательно трясла головой, словом, была захвачена действом, недоступным остальной публике. Несколько раз она устремляла взгляд на сына, — как бы с другого берега реки, — торжествующий или полный отчаяния. Владик опускал глаза… Но когда Баттерфляй кристальным героическим «ля» прощалась со своим ребенком, а затем прошептала одними губами: «Иди, играй, играй…» — поведение Розы круто изменилось. Она выпрямилась, поправила жабо и волосы, подкрутила бинокль и язвительно рассмеялась. К величайшему стыду Владика, харакири героини мать приняла с зевком. Пинкертон взывал за сценой: «Баттерфляй, Баттерфляй», а Роза громко, точно у себя дома, говорила: