В прежней своей жизни Роза не слишком много времени проводила перед зеркалом. В детские годы она не чувствовала себя чем-то отдельным от мира, трепетала и менялась в зависимости от капризов природы и среды, ничего о своем теле, о его формах и красках не зная. Когда светило солнце и в таганрогском парке гремела музыка, а мамина сестра, веселая Юля, улыбалась офицерам; когда фыркали гвардейские кони или цвели в степи мелкие розовые тюльпаны; когда в сумерках дед Звардецкий вдруг вставал из-за ломберного столика, вытряхивал из трубки пепел, подходил к окну, за которым маячили вдали, на фоне синей ленты Азовского моря, зеленые луковички собора, покашливал, молчал, топорщил усы и наконец охрипшим голосом начинал петь «Еще Польша не погибла», а пан Хейст, знаменитый варшавский часовщик, вторил ему, барабаня пальцами по оконному стеклу и вздыхая; когда Манюта Псарулаки, дочка греческого купца, шумя кружевными панталончиками, прохаживалась по террасе, — Роза чувствовала себя красавицей и глядела на людей свысока.
Но когда лил затяжной, сплошной, грязно-серый дождь; когда в людской бабушки Анастазии нищий щелкал вшей на своем рваном кафтане; когда пахло несвежим маслом; когда отец говорил матери: «Мерзавка![3] Думаешь, я не видел в клубе, какие вы со штабс-капитаном Борейкиным штучки выделывали под столом? Над столом — личико, ручки, карты, а под столом… тьфу, — потаскушка, что живет напротив, у нее и то больше стыда!» — в такие дни Роза чувствовала себя уродливой, забивалась в угол, бросала на всех виноватые взгляды и ни за что на свете не погляделась бы в зеркало.
Только на шестнадцатом году жизни был у нее один такой вечер — уже в Варшаве, у Бондских. В эпоху tante Louise[4], той, что «не поддалась и выстояла»…
Роза стояла около печки в квартире директора, известного скрипача, божественного Януария, который «укреплял во всем мире славу польского имени». Божественный Януарий отсутствовал. Вероятно, его голова, украшенная парой шилоподобных усов, покачивалась над скрипкой где-нибудь на Вейской улице, чаруя дам; а может быть, надменно возвышалась над ломберным столиком в Дворянском собрании. А может, и по пуховым подушкам в обшитых тончайшими кружевами наволочках металась эта артистическая голова, в интимном tete-a-tete с кудрявой головкой прима-балерины.
Господин директор отсутствовал, а Роза стояла около печки, ждала, когда Анеля Бондская кончит свои гаммы и соблаговолит аккомпанировать единственной папиной ученице, разучивающей «Музыкальный момент» Шуберта. Единственной ученице и первой девушке, допущенной к постижению скрипичных тайн в Варшавской консерватории на Тамке, худенькой черноглазой смуглянке с огненными вспышками румянца на щеках, с длинной шелковистой косой, с кацапским выговором и немодным медальоном на шее.
Тускло светила лампа под матовым абажуром, мерцали красные плюшевые кресла в углах, панна Анеля выстукивала ногой такт: «Раз и два, и раз и два…» По булыжникам Ординатской тарахтели извозчичьи дрожки, где-то в глубине здания дворники с грохотом сдвигали скамьи, а хор «Лютня» в ответ орал: «Наш улан — первый пан!»; какими-то никогда не встречавшимися запахами, непонятными делами, непережитыми настроениями пахло в сумерках от чужого города, от чужих квартир и намерений. От всей этой «несчастной, героической» Варшавы. Погрузившись в себя, Роза мечтала, страстно молила бога, чтобы из дальней дали до ее ноздрей донесся уже не существующий, уже канувший в вечность запах Таганрога.
Вот тогда-то скрипнула дверь и вошел и стал около печки Михал Бондский, младший сын маэстро. Роза, повеселев, уже приготовилась было рассмеяться, тряхнуть косами, сделать реверанс и разразиться потоком слов, которые она выговаривала с певучим кацапским акцентом. Но Михал прижал палец к губам. Он придвинулся ближе, его руки стали шарить по кафелю, как бы выискивая местечко потеплей, и по пути захватили Розу, обняли ее и согрели. Погодя он сплел свою руку с ее, коснулся щекой щеки, тихо проговорил:
— Не надо. Пусть она там играет. А мы — так.
Он слегка прижал Розу к себе и смотрел на нее. Розой овладела сонливость. Взгляд Михала, бледно-голубой в кайме золотых ресниц, наплывал на нее, как река — медленная, неудержимая, грозная. Все, к тому времени уже знакомое Розе, все сердечные волнения и слова здесь, теперь, перед этим взглядом казались ничтожными. Она была беспомощна, унижена, но боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть взгляд.