Теперь же, после всего с нами случившегося, повесть многими может быть воспринята, скорее, как некая ностальгия по тому лучшему, что прежде имелось в людских душах вопреки калечащим их внешним обстоятельствам.
Но Александра Морозова нельзя, да и невозможно читать, как бы принимая некое успокоительное лекарство, позволяющее расслабиться, отдохнуть на лоне былых времен, забыться в воспоминаниях о том, что тогда у нас и в магазинах было «всего полным-полно», и вообще тогда «никто не бедствовал…».
Воссозданная писателем обстановка нашей прежней жизни предупреждает нас, что поддаваться подобным порывам ностальгического самоодурманивания не только неприлично, но и просто-напросто недостойно.
И вместе с тем «Чужие письма» помогают нам еще раз приблизиться к некоторым истинам, среди которых, может быть, не на последнем месте окажутся следующие: человек драгоценнее государства и он всегда ближе к Богу, чем любое, даже самое преуспевающее государство; обездоленный и униженный человек всегда дороже Богу, чем все богатеи мира, со всеми их тысячекратно приумножаемыми состояниями; подлинная любовь одного человека к другому человеку всегда милее Богу, чем вся наша любовь к Нему лишь одному.
Наконец, Александр Морозов пробуждает в нашем сознании и еще одну очень простую и важную истину: у России, слава Богу, и сегодня есть настоящая литература, которая всегда появляется на свет именно тогда, когда она бывает всем нам особенно необходима.
Хранитель речи
Владимир Алейников
Летом 1963 года, в одном из длинных коридоров старого здания МГУ, сберегающего, по традиции или по привычке, студенческое вольнодумство, увидел я необычную стенгазету. В ней были стихи Александра Морозова. Настороженно-угловатые и порывисто-открытые, чистые, как бы сказанные доверительно, вполголоса, они высвечивались сквозь густую машинопись, легко и свободно переходили из помещения за окно, прямиком в шелестящие кроны деревьев, и дальше — за город, в лес.
Осенью того же года, подарившей мне вдосталь редкостных дружб и встреч, раз и навсегда, на всю жизнь, из тех же университетских коридоров, лестниц, дверей, из негромкого лиственного шелеста во дворике на Моховой, именуемом всеми, кому он исстари дорог, психодромом, из всего этого хаоса и лада, из этого небывалого, ни на что не похожего бытия, выросла высокая фигура самого поэта. И мы подружились. Человеческое обаяние Морозова, его внимательность, бережливое отношение к людям, его чутье на слово, деликатное, но пытливое проникновение в суть вещей и явлений, наконец, сама его светлая одаренность, родниковая, струящаяся, сказывающаяся буквально в каждом жесте и шаге, даже тогда, в эпоху незатравленной искренности, выглядели реликтовыми. Очарованный странник? Пришелец старины глубокой? Как знать! Но был он — здесь, рядом.
Общение всей нашей осенней плеяды 63-го было прекрасным. Александр Морозов, Вадим Борисов, Владимир Брагинский, Юрий Кашкаров, Зинаида Новлянская, Николай Мишин, Аркадий Пахомов, да и я, еще не студент, не москвич — с ними, вместе.
«Страсти! Больше страсти!» — восклицал, слушая наши стихи и прозу, руководитель филфаковского литобъединения. Страстей было вроде бы хоть отбавляй. Но всерьез они только начинались. Осенью 64-го я уже учился в МГУ. В эту пору, и особенно зимой 65-го, плеяда расширилась: Леонид Губанов, Юрий Кублановский, Саша Соколов, Николай Боков, Михаил Соколов, Александр Величанский… Вроде бы сам по себе получился СМОГ[3]. И все мы, в той или иной степени, были к нему причастны. А потом…
Потом плеяду норовили изничтожить всеми способами. Ан не вышло. Выжили. Даже те, кто умер, выжили — творчеством. История нашего поколения — видимо, единственный за годы советской власти пример выживаемости талантов в условиях жестокого режима. Судьба у каждого — своя. Но все равно так и останемся мы — все вместе, молодые, полные сил, выхваченные светом Поэзии из последующей долгой мглы, из удушья и морока, — там, во дворике нашей альма матер, на московских улицах, стайкой идущие сквозь листву.
Есть Морозов — поэт.