- Охо-хо-хо, - печально и протяжно вздохнул кочегар, - так вот бы бросился в воду, на берег бы выплыл и. всё!
- Что - всё? - не понял я.
- Да так, товарищ. Жить бы, говорю, вот так здесь и остался. И чтобы никто не помогал мне. Чтобы я все сам делал: и лес бы выкорчевывал, и сам бы топор изобрел, чтоб избу себе срубить, сам бы поле вспахал, сам бы хлеб испек первый. А потом - женщину бы украл где-нибудь, - закончил он неожиданно. И, словно оправдываясь в этом признании, добавил серьезно: Без бабы, конечно, никак нельзя!
Я улыбнулся. Кочегар заметил эту мою улыбку, но, видимо, не обиделся:
- А что ж вы думаете, - сказал он, - в кино я с ней, что ли, стал бы знакомиться? Нет, хватит, я уже много их перещупал, дешевок-то. Мне теперь вот украсть бабу хочется. Да такую, чтобы она не давалась мне, чтобы всю харю мне в кровь исцарапала. А потом. потом - полюбила бы меня сама, закончил матрос тихим голосом.
Я неожиданно почувствовал, что душевное состояние этого парня в чем-то очень созвучно с моим.
Он достал из кармана ветошь, вытер свои руки и бросил тряпку в воду.
- Странный мы, мужики, народ, - продолжал мой собеседник. - Сами себя не знаем. Вот ведь сколько девок по свету бегает, подолами крутят, а где она, моя-то суженая, покажи мне ее? А ведь есть, наверное, такая, которая бы в меня, как клоп с голодухи, вклещилась: или дави, или терпи. Может, я ее везу сейчас по реке, может, я ее вчера в трамвае встретил, и она меня дураком пьяным назвала. Эх, вот если бы только знать, где она, твоя баба? Ей-Богу, хотите верьте, хотите нет, а когда продуктовые карточки были, я часто за хлебом и не ходил. Стыдно было: мне 500 граммов вешают, а я, может, 525 граммов хочу сожрать. А вот на женщин я бы ввел карточки: чтобы любому человеку, будь он Сталин или Ванька скобской, давалась на всю жизнь только одна баба. И делай с ней, что хочешь. Все равно больше - ни хрена не получишь. Ладно, черт с ними, спать пойду.
Он шагнул к раскрытой двери кубрика, откуда доносилось тяжкое подхрапывание спящих матросов, и показал мне на освещенный люк:
- Это у нас буфет. Вы смотрите не упадите, в него часто падают. Один недавно упал - так ничего - упал-то он прямо на буфетчицу, а она тетка мягкая. А вот второй падал - тот был лектор какой-то, дерьмо собачье. У него своих-то слов не хватало, так он нам все по бумажке шпарил. И до того в нее уткнулся, что его так в люк и завело. Бутылок двадцать переколотил. Очень печалился, когда ему счет предъявили. Лучше бы, говорит, я их все выпил.
Кочегар ушел. Я подошел к раскрытому люку и заглянул внутрь. За тесной стойкой спала толстая буфетчица, над ее раскрытым ртом кружились мухи. А прямо подо мной, за столиком, сидел тот самый летчик, и его рука лежала на покорно брошенной на стол руке цыганки. Между ними стояла бутылка вермута и лежал на тарелке нарезанный сыр.
Меня поразило то, что они ни о чем не говорили; голова цыганки была низко опущена, а летчик только смотрел на нее, не отрываясь. Наблюдать за ними мне показалось неудобным и даже неприятным.
Вновь закурив, я опять остановился у борта. Вдали показались огни пристани села Семужино. Я наблюдал за приближением этих огней, которые медленно выплывали из темноты, когда кто-то тронул меня за плечо, - это была она.
- Это не он писал, - сказала она счастливым шопотом, почти задыхаясь. - Это ты писал, голубь мой. А он, глупый, и не знает таких слов. Он только молчит и смотрит.
- Вы ошибаетесь, - возразил я. - Это действительно писал он, я только прочел это письмо вам.
Своей ладонью, пахнувшей вином и сыром, цыганка закрыла мне рот:
- Ой, молчи, страдание мое, только молчи, радостный. Я-то ведь знаю, что это писал ты. Еще никто не говорил мне таких слов. Слушай! - она сильно дернула меня за руку, - слушай меня. Сейчас Семужино будет, и ты со мной сходи. Ты - человек вольный, свободный - я это по глазам вижу. Ты легко идешь по земле - ой, как легко ты идешь, даже страшно мне стало. Ну, сходи сейчас со мной, я тебя любить буду!
Она выпростала из-под шалей свои полные гибкие руки и обняла меня за шею - совсем рядом я увидел ее глаза, прекрасные и лучистые, в каждом зрачке сверкало по звездочке, и, рассыпаясь своим необыкновенным смехом, она опять поцеловала меня. Губы ее вздрагивали. Она смеялась и целовала одновременно.
- Зачем глаза открываешь, когда целуешь? - как бы упрекнула она. - Ты хитрый, голубь. Скажи, хорошо я тебя целую?
Огни пристани наплывали на нас все ближе и ближе, уже по воде трепетали их маслянистые блики.
- А-а, - протянула цыганка, - боишься ты в табор идти. Так мы теперь не в таборе живем, мы деревней живем. Пароход ткнулся носом в трухлявые сваи пристани.
- Пойдем, - сказала цыганка, - ну, что стоишь?
- Иди, - ответил я, - а я. я дальше!
- Зачем же тогда, - она вскинула ресницы, - слова-то ронял такие? Всю меня зачем ты украсил?
- Иди, - повторил я, - иди, я не железный.
- А я - железная? Да?
- Прощай.
- Уже и прощай, выходит?
- Не спорь, на нас люди смотрят.
- А мне ли людей бояться, коли я себя уже боюсь. Давай руку - пойдем.
- Оставь меня, наконец.
- Да чтоб язык у тебя отсох за слова твои черные. Уже и - оставь!
- Слушай, уже все сошли. Ты опоздаешь.
- Ах ты, собака худая! Пойдем со мной. ну?
Я вырвал свою руку из ее рук и скрылся в каюте. Пароход медленно вздрогнул и отвалил от пристани. Тут ко мне подошел летчик.
- Вы нечестный человек, - жестким шепотом сказал он и врезал мне сильную пощечину.
Я ничего не ответил ему и, оглушенный, почти разбитый и смятый всем, что случилось, присел на лавку. Где-то подо мной дробно стучал гребной вал, бегущий к винту. Пароход, выходя на перекат, ревел сиреной.
Да, все это было чужое - не мое, не нужное мне.
У меня в кармане лежала повестка с вызовом в суд. Я ехал в город, чтобы разводиться с женщиной, которую я безумно любил и которая меня никогда не любила.