Едва он нетвердой живой рукой и далеко не с первого раза вернул орудие пытки — зубную щетку — в стакан (таким образом, они, наверняка, в очередной раз проверяли его меткость и умение обращаться с хрупкими предметами), как совершенно внезапно его накрыл очередной приступ рвоты, и он метнулся в сторону и рухнул на колени, почти окунув голову в унитаз. Он давно ничего не ел, поэтому тошнило его кровью и обильно желчью.
— Таким образом твой организм выводит накопившиеся токсины, — врач (он и забыл о постороннем присутствии) склонилась рядом с ним и заботливо придержала волосы. — Скоро станет легче.
«Зачем?!» — хотелось ему истерически завопить, но сил между спазмами хватало разве что на рваные вдохи. Конечно, у него все еще был небольшой шанс захлебнуться собственной желчью, но едва ли это его убьет, если до сих пор не убила ломка.
На смену рвоте очень быстро пришел озноб. Он даже не успел оторвать руку от края унитаза и отдышаться, как его затрясло крупной дрожью, а зубы стало невозможно сомкнуть от того, как безудержно колотились друг о друга челюсти.
Его одели (и этому процессу он неосознанно больше мешал, чем помогал), после чего отволокли назад в помещение с кроватью, где сгрузили его на матрас и первым же делом принялись фиксировать.
— Оставьте свободными ноги, — приказал женский голос. — И правую руку тоже.
— Доктор, вы рискуете.
— Я не хочу, чтобы, будучи скованным и не имея возможности перевернуться, он захлебнулся собственной рвотой! Спасибо за беспокойство, Смирнов. На сегодня вы и ваша команда свободны.
За последним из бойцов охраны закрылась дверь, болезненно резанув по слишком чувствительному слуху солдата. Он дернул головой на резкий звук, ерзая головой по подушке. Его все еще колотило, и будь у него силы и свободные обе руки, он бы зарылся в одеяло с головой и сжался бы под ним в комок, даже зная, что ровно через минуту после этого или даже раньше его насильно достанут из импровизированного укрытия.
Ему насильно споили еще один стакан воды, очередной, и какой-то части его сознания стало откровенно дурно при мысли, сколько всего ему придется сделать: сказать, убить — за количество уже выпитых стаканов. И намного больше за все остальное: постель, лекарства, душ и одеяло. И за свободную руку.
— Ты обезвожен, — прозвучало на русском, когда он слабо попытался отвернуться. — Нужно пить.
И солдат пил, сквозь горечь чувствуя вкус, странный, какого у воды не бывает, приторно сладкий, но неожиданно приятный. Потом к его живой руке снова подключили капельницу. А еще чуть позже умотали одеялом вместе с фиксированной металлической рукой по самую трясущуюся челюсть.
Медленно согреваясь и проваливаясь куда-то в никуда, в невесомость между сном и явью, солдат вдруг совершенно ясно (чего не случалось уже очень давно, потому что раньше дозу нейролептиков никогда не снижали и уж тем более их не отменяли, а под ними мыслить ясно было невозможно) осознал, что все происходящее совершенно не соответствует его ожиданиям.
Охранники не били его прикладами и армейскими сапогами, не швыряли в камеру голого на ледяной пол. Его не связывали, если не считать того, что обездвиживали тот кусок металла, что вживили ему вместо левой руки, совершенно не озаботившись тем, насколько он тяжеленный и как под его весом стонут неокрепшие, неадаптированные живые мышцы. Фиксации железной руки он только рад, потому что так ему хотя бы не приходилось в числе прочего задумываться о том, как не убить… скажем, того самого доктора, что всегда подходила к нему так неосмотрительно близко, в моменты, когда он меньше всего себя контролировал. Он очень боялся не только убить ее, но даже покалечить, ведь он-то все слышал. Ему могло быть плохо настолько, что он начисто игнорировал происходящее вокруг, он мог плавать где-то на грани бреда и бессознания, но при этом все слышал, запоминал, а после, в моменты кратковременных передышек, мог воспроизвести и обдумать. Она за ним ухаживала, обрабатывала его раны, меняла капельницы, спорила с вооруженной охраной за его интересы. Она его поила и кормила, пока он был привязан, а сил едва хватало держать голову, словно младенца с ложки, тем же, чем обычно кормят младенцев. И она даже не злилась, когда он выплевывал все ее старания в спешно подставленное ведро или унитаз, как случилось в уборной.
Все это странно, очень странно. Хотя бы потому, что его сознание без химии в венах прояснилось достаточно, чтобы он мог удерживать в голове мысли дольше нескольких секунд и даже выстраивать их в короткие пока что цепи из причин и следствий. Было странно, что засыпая и просыпаясь, теряя сознание и вновь приходя в себя, он видел перед собой всегда одно и то же лицо. Так часто, что он, даже ни разу не взглянув на нее прямо, успел ее запомнить. Было крайне странно и беспрецедентно, почему ее еще не заменили и почему это… она.
Солдат не мог объяснить, откуда в нем эта уверенность, потому что других врачей он и вовсе не помнил, но он все равно точно знал, что женщин до этого не было. Они были слишком слабыми физически, чтобы эффективно подавить его звериную борьбу за свободу и одновременно слишком… мягкими психологически, чтобы стойко выдержать все то, что с ним должны были делать. Женщины от природы были склонны проявлять сострадание, а Солдат сострадания был недостоин, вызывать его в ком бы то ни было запрещалось, а за любые на то попытки предписывалось наказание. Просить было нельзя, умолять — и вовсе бесполезно.
Но сейчас к нему вдруг подпустили женщину. Хрупкую, с волосами белыми, как ее халат, словно в напоминание об исключительной внешности истинных немцев, которую восхвалял в войну Гитлер. И хоть он не помнил, что за война, кто такие немцы и что за Гитлер? или… Гидра? он почему-то нашел во всем этом кажущиеся верными ассоциации. Она всегда крепила капельницу так, что он даже не чувствовал, делала уколы аккуратно и под углом, а не с размаху и на полную длину иглы. Она с ним разговаривала, не обязывая на ответ даже тогда, когда задавала вопросы. Однажды под ее «Доброе утро, солдат» он очнулся достаточно трезвым, чтобы воспринять немецкую речь, а потом, немного погодя понять, что, когда она говорит с ним на русском, акцент у нее немецкий.
Солдат не просил сострадания, жалости, доброты или ласки. Но доктор в белом с белыми волосами была к нему добра, и он очень не хотел ей вредить.
Игла в очередной раз едва ощутимо проткнула вену, на что он даже не вздрогнул.
— Мне нужна твоя кровь, — за манипуляциями последовал комментарий, звучащий так, словно ему это и впрямь могло быть небезразлично, — хочу точно знать, что они с тобой натворили и придется ли это исправлять, — резко, безо всякого предупреждения женские пальцы с ногтями проехались по внутренней стороне его раскрытой ладони, вызвав рефлекторную дрожь… щекотки? — Поработай кулаком, солдат, чтобы дело быстрее пошло, все равно не спишь.
Он послушно стал сжимать и разжимать кулак. Собрав всю волю и строго запретив себе думать о последствиях, солдат рывком повернул голову. В первый раз посмотрел прямо. В лицо, обрамленное светлыми, сегодня кудрявыми волосами, молодое и, будь он способным вспомнить и понять смысл этого слова, красивое. Глаза голубые — это для солдата открытие, потому что прежде он в них никогда не смотрел и цвета увидеть не мог. В голубизне этих глаз не было холода, не было отчужденности, отрешенности и безразличия, они смотрели выжидающе, со спокойным интересом.
Солдат напряженно сглотнул, почувствовав, как в приступе паники сжалось что-то в животе, а все тело вздрогнуло, ожидая надежно вбитого в подкорку наказания. Для себя, ведь на контакт идти запрещалось, он прекрасно это знал, и для нее, потому что она инициировала контакт, раздразнила его надеждой на взаимность. Он не хотел для нее наказания, беззвучно умоляя, чтобы в эту самую минуту за ними никто не наблюдал и не доложил об увиденном начальству. Солдат же поспешил отвернуться, даже не вспомнив, зачем именно обернулся. Хотя имя на языке так и крутилось, и ему до зуда в висках хотелось знать, настоящее оно, или его пропитанный галлюциногенами мозг его просто-напросто придумал.