Владимир Борисович Данихнов
Чужое
Посвящается классикам,
философам, мыслителям и другим
производителям цитат, имен которых
автор, к стыду своему, никак не может
запомнить
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.
ЧУЖОЙ РАЙ
Посвящается солнцу, которое светит для всех
Глава первая
Шилов затянулся, наблюдая за геликоптером, исчезающим в грохоте и едком дыму. Три, два, один – и нет уже никакого геликоптера, а небо снова синее, и оранжевая пичуга машет крылышками чуть левее солнца, которое жарит сегодня так, что плавится асфальт, а листва на деревьях жухнет и, натурально, в трубочки сворачивается.
Шилов затянулся насколько хватало легких и закашлялся. Сел на корточки, левой рукой загородив лицо от солнца, правой схватил недокуренный бычок и с яростью вмял его в горячий асфальт. Затушил. Поднялся, щелчком указательного пальца отправил окурок в желтобокую урну, промахнулся и вздохнул: э-эх… в смысле, не «эх-х» он произнес, конечно, а «бля», но цензурой это слово было вырезано.
– Что, Шилов, опять опоздал? – насмешливо протянул Проненко. Шилов посмотрел влево, внимательно оглядел ехидную Колину физиономию, зацепился взглядом за нос, похожий на воробьиный клюв, за выгоревшие на солнце брови и небритый подбородок и сказал:
– Тебе, Проненко, лишь бы ехидничать. Ты ведь и сам опоздал.
– Не опоздал я, Шилов, нет, – осклабившись, ответил Проненко. – Я всегда как бы вовремя прихожу.
– Чего тогда в геликоптер не садишься?
– А зачем? Я у стеночки, как бы в тенечке посижу, за погрузкой понаблюдаю, с девчонками позубоскалю – большего мне как бы и не надо.
– Подонок ты, Проненко.
– Как бы подонок, – легко согласился Проненко, развернулся и пошел к дому. Дом был большой, трехэтажный, красного кирпича, с входными дверями из дымчатого стекла, с двумя изогнутыми фонарями над округлым жестяным козырьком и флюгером-петушком на покатой крыше. Окон в доме было много и все разных размеров, формы и цвета.
– Подонок! – крикнул Шилов вслед Проненко и сплюнул от досады. Ему хотелось еще немного поболтать с Проненко, но тот ушел, и Шилову стало очень скучно и одиноко. К тому же, он чувствовал какой-то смутный диссонанс с окружающим миром, потому что на самом-то деле назвал Проненко не «подонком», а «сучарой пришибленным» или кем-то вроде того.
Он попробовал закурить новую сигарету, но курить не получалось, от дыма першило в горле, и вместо того, чтоб наслаждаться вкусом крепчайшего табака, Шилов вспоминал, в каком шкафчике спрятал лекарство от кашля.
Он поднялся, выкинул недокуренную сигарету в урну (опять промахнулся) и окинул окрестности тоскующим взглядом. Смотреть в этом районе было не на что: асфальтовый пятачок, разлинованный на квадраты белой краской, типовые кирпичные дома, жмущиеся друг к другу по периметру площадки.
Скука и жара.
Загребая кроссовками мятые бумажки, Шилов свернул с площадки на тихую улочку, у обочины которой росли клены и акации. В тени все равно было душно. Парило, как перед грозой. Шилов шагал, рукою ведя по низкому заборчику, и размышлял, какая Проненко все-таки скотина. Хотя, нет, не скотина. Проненко – сволочь беспринципная, которая раз сто уже могла улететь на геликоптере, но не улетела, а вместо этого при случае дожидается его и язвит в лицо, шутки неуместные отпускает. Хотя, положим, в чем он, Проненко, не прав? Во всем прав и зубоскалить право имеет, потому что пришел вовремя, а Шилов как всегда опоздал, причем опоздал без всякой видимой причины. Проснулся задолго до часа икс. Сварил в турке кофе, выпил, разгоняя остатки сна. На ноги натянул старенькие кроссовки со стертыми носами, в которых так удобно и весело шагается. Вышел за полчаса до старта геликоптера. От дома до площадки – десять минут ходьбы спокойным шагом.
Почему ты опять не успел, Шилов?
Раздражаясь на самого себя, он с разбегу пнул изгородь, отчего за оградой зашелестела трава, а из кустов смородины выпорхнули юркие птички с оранжевыми перышками, громко зачирикали и улетели в синее небо. Шилов проводил их взглядом, и была в его взгляде вселенская тоска и ничего кроме вселенской тоски.
– Почему же ты опоздал, Шилов, сучий потрох? – сам у себя спросил он и сам же ответил:
– А потому ты опоздал, Шилов, что вместо того, чтобы глобально людям помогать, всякой мелочью увлекаешься. Ребята сейчас надрываются, делают что-то полезное, а ты… Запомни, Шилов, если завтра не успеешь, я попрошу Проненко, и он тебя тумаками от души угостит, потому что давно хочет тебя мордой в асфальт впечатать, по глазам его бесстыжим видно. Но боится. Он ведь мелкий в душе человечишка, как тля та; однако, если ты ему, Шилов, чистосердечно пообещаешь не давать сдачи, он все в лучшем виде исполнит. Как говорится в басне Эзопа: «Человек человеку – волк».
Ребята для нехитрых своих увеселений как обычно заняли дом напротив. Дом был большой, двухэтажный, с остекленной мансардой, с выбеленным до прозрачной синевы левым крылом. Дом был оплетен диким виноградом до самой крыши. В погребе дома хранились изысканные вина в запыленных глиняных бутылях и неизысканный самогон в бутылках обычных, зеленых. Во дворе стояла деревянная беседка, внутри которой раздвигал стены большой дубовый стол, покрытый окурочными ожогами, замасленный. Чем-то особенным веяло от стола, хотелось немедля забыть обо всех своих заботах, сесть за него и напиться до состояния душевного равновесия – проще говоря, нажраться в сопли.
Все в доме было для того, чтобы здорово погулять, отдохнуть и сердцем, и душой.
Когда Сонечка заиграла на гитаре, Шилов уткнулся носом в хрустящую наволочку и закрыл широкими ладонями уши, стараясь заглушить музыку, но музыка все равно просачивались и ласково просила: «Братишка, убери-ка руки… убери, послушай…» Сонечка пела про любовь, ребята подпевали ей, и Семеныч подпевал тоже, а потом кричал: «Ребята, а ведь здорово мы поработали, кучу народу спасли!» И ему нестройно отвечали, мол, да, здорово, и еще поработаем, потому что людям всегда готовы прийти на выручку. Завтра с петухами встанем и – помогать, ёпт. Потом Сонечка снова истязала струны и напевала о самопожертвовании, а голос ее после какого-то количества опрокинутых рюмок стал пропитым, прокуренным, и вскоре совсем охрипла она, но все равно сипела про самопожертвование и несчастную любовь. Ей подпевали пьяными голосами, а Семеныч вдруг хлопнул себя по коленям и закричал:
– Эй, а где Шилов? Шилов где? – К сожалению, подлая цензура заставила автора книги вырезать слово «ёптвоюмать», которое находилось аккурат между двумя запятыми.
– Стыдно ему… – ответил кто-то, и Шилов узнал голос Проненко. Вот ведь, подумал Шилов, сволочь, никогда никуда не летает, а туда же – пьянствует со всеми и доносит.
– Почему стыдно? – удивился Семеныч. – Какого, прости Господи, черта?
– А вот так, – ответил меланхолик Проненко и попросил Сонечку:
– Ты, Сонечка, не останавливайся, как бы играй. – На самом деле Проненко хотел, конечно же, сказать: «Я мечтаю тебе засадить, Сонечка» – но постеснялся, не сказал.
– Непорядок! – завопил Семеныч и стукнул волосатым кулачищем по дубовому столу, отчего, звеня, подпрыгнули в воздух рюмки.
– Да-да, – скучая, ответил Проненко.
– Непорядок! – проревел Семеныч и затопал тяжелыми ботинками по асфальту.
Он перебежал узкую улочку и загрохотал в дверь кулаками, заставляя ее, дверь эту, скрипеть и болтаться, прогибаясь внутрь. Шилов не стал отвечать, повернулся на другой бок, крепче обнял подушку и с тоской поглядел в запыленное окошко на полную серебряную луну, на пичуг оранжевых, которые сидели, сонные, на изгороди и острыми клювиками водили из стороны в сторону. На звезды мерцающие любовался Шилов, а Семеныч стучал и орал:
– Шилов, ёптвоюмать! Открывай! Ну сколько можно… Аааа… да пошел ты! – Глазастый читатель может заметить, что здесь цензура промахнулась мимо «ёптвоюмать». Что ж, этому есть объяснение: цензор тоже человек и может сесть в лужу.
Семеныч ушел, и гуляние народное возобновилось. Сонечка и Проненко пели дуэтом, и голос Сонечки стал как у классика Владимира Высоцкого, а голос Проненко стал как у какого-то техно-попсового певца, которого Шилов ненавидел когда-то, в прошлой жизни, но потом забыл за что, собственно, ненавидел и фамилию его тоже запамятовал. Певцам подтягивал Семеныч, и слова, выбирающиеся из его луженой глотки, сливались друг с другом и превращались в самый настоящий медвежий рев. Потом его голос и голоса остальных стали тише, и еще тише, и еще, и, наконец, певцы замолчали. Стало слышно, как украдкой звенят рюмки, и кто-то матерится вполголоса, опасаясь лишним словом нарушить очарование летней ночи, но совсем не ругаться все-таки не может.