— Нет, Дедушкина, — мысли вновь его вернули к рабочей действительности и не отпускали от себя, навязчиво крутились в голове. — Ты еще поживешь немного, помучаешься на Соловках. Выживешь — значит повезло. Но протянешь скорее ноги. Север не для слабых. Хотя какая ты слабая? Пришлось ох как постараться, чтобы выбить твою подпись. Природную красоту также не спрячешь. Понравишься начальнику или куму, ляжешь под них, может, на поселение быстрее уйдешь. А там и свобода. Это твой единственный шанс. — Следователь аккуратно завязал на бант не пухлое уголовное дело под номером 192/44 Дедушкиной Веры Ефимовны и уложил в сейф. Затем вновь налил водки. Выпил все содержимое не сразу. На портрет вождя уже не смотрел, таким образом он прятался от его строгого взгляда. Оторвал зубами шмоток 2-ро сортной копченой колбасы и, чавкая, разгрызая попавшие хрящи, продекламировал на свой лад любимую им фразу Фридриха Шиллера, как он ее произносил всегда в одиночестве после окончания расстрельного дела, — Мавр сделал свое дело, мавр может и напиться! — и вылил остаток водки в стакан…
Сержант Храпко, вместе с другим конвоиром, бесцеремонно подтащили избитую Веру к камере следственного изолятора. Провернулся тяжелый замок, лязгнули засовы, открылась входная дверь.
— Берите вашу чахоточную, — громко крикнул Храпко и бросил изнеможенную Веру к ногам сокамерниц, — закрывая дверь, сурово добавил, — сидеть мне тихо здесь, без фокусов.
Молодые женщины, их было трое, тут же подхватили Веру и уложили на деревянный помост камеры, застланный соломой.
— Как ты, Верочка? — обратилась к девушке женщина, лет сорока, с собранными в узел седыми волосами, вытирая мокрой тряпицей засохшую кровь с ее лица.
Вера с трудом приоткрыла глаза. — Я подписала…, подписала протокол, Поля, скоро все закончится… воды, дайте мне немного воды.
— Вот, попей, — ей тут же услужливо поднесли ко рту кружку с водой. Вера сделала, несколько жадных глотков из чьих-то рук, ей стало чуть легче, но тело было непослушным, совершенно разбитым и чужим. Боль отдавалась в каждой клеточке организма, особенно внизу живота, куда вчера она получила удар ногой. Она терпела, не подавала виду.
— Спасибо девочки, — разбитые, опухшие губы чуть приоткрылись в улыбке, — скоро все закончится. Все, все. Я подписала протокол. Простите…, мне трудно говорить. Она откинула голову на жесткую подушку из соломы. Хотелось тупо лежать и молчать.
— Поспи моя голуба, поспи, настрадалась ты вдосталь, — заметила спокойным, но чуть с горечью, голосом Полина, учитель немецкого языка, — и погладила Веру по голове. — Да, у тебя температура, Верочка. Надя, — обратилась она к полногрудой сокамернице, — быстро намочи полотенце и принеси сюда. Захвати мою кофту.
Избитое, покалеченное, истощенное тело и душа Веры требовали немедленной медицинской помощи, хотя бы краткого отдыха. Но, несмотря на изнеможенность организма, она не могла долго заснуть. Мысли о своей судьбе, о перенесенных испытаниях в оккупации, особенно здесь в тюрьме, клещами держали ее полуобморочное сознание и не давали покоя.
— За что меня били, за что? — вновь остро всплыл обидный, непонятый до сих пор, ею вопрос. — Почему, полюбив немецкого офицера, пусть даже воюющей с нами стороны, я стала изменником Родины? Почему, освободив нас, Красная Армия, которую мы ждали и встречали со слезами радости, враждебно отнеслась к нам, находящимся по их же вине в оккупации? Зачем надо было выбивать из меня ложные показания на саму себя? Что же это за Родина? Где одни с большой трибуны говорят красивые слова о счастливой строящейся жизни для всех, а другие, истязают тебя до полусмерти, за то, что ты не попадаешь в формат их взглядов при строительстве собственной, личной жизни. Если ты чуть-чуть иной. Не враг, но просто иной. Я не хочу так жить… Обида, на милицию, на военных, на немцев, обида на людей, которые всячески попрекали ее за близость с Францем и рожденного ребенка, вновь накатила огромной душевной волной. Слезы сами, она пыталась их сдерживать, текли из глаз. Она плакала, вздрагивая худыми плечиками, прикрытыми кофтой.
— Ничего, ничего, — заметила рано поседевшая Полина, — пусть выплачется. Пройдет.
— …Мама, мамочка, за что меня били? Я же не изменник, я же просто полюбила Франца и никого не предавала, — в слезах мысленно разговаривала Вера со своей матерью.
— Терпи моя дочушка, терпи. Видно доля у нас такая женская, терпеть и рожать детей. Рожать детей и терпеть.
— Мамочка, милая, но это неправильно. Мы же не дикари. Я же счастья женского хотела.
— Какое теперь счастье, доченька? Идет война, смертельная война. Ты еще жива и благодари за это бога. У скольких людей отобрала война жизнь? У миллионов. Терпи родная. Мне тоже досталась. Как меня били и пытали немцы и наши полицаи, даже рассказать немыслимо. Так били дочушка. Так били. Хотели выведать, где находятся партизаны. Если бы знала где, то рассказала. Физически перенести эти страдания немыслимо. Покалечили меня Верочка, ой покалечили. Ходить совсем не могу.
— Ты мне подробно не рассказывала об этой трагедии. Что же произошло тогда весной 43 года?
— Не хотели пугать тебя Верочка. Златоглазка была грудная, на руках. Болела ты в то время. Простыла сильно. Бабка Хадора чуть выходила. Берегли и щадили тебя все. Тебе и так от злых языков досталось.
— Что же мама произошло с вами? Могла ли бумага Франца вам помочь?
— Помочь? Нет, ты бы не помогла. Хорошо, что тебя саму в Германию не увезли на работы. Мы говорили, мол, тиф у тебя. Ну и эта бумага. А произошло следующее…
Неожиданно, как на яви, появился дорогой образ матери. Вера перестала плакать и, затаив дыхание, почувствовала вдруг, что она подсознательно попала в поток информации, исходящей от нее. Виденческие картины ожили, люди задвигались, но были приглушены пастельными красками, тем не мене, разобрать лица, и понять очередность происходящих событий, можно было…
…Светало. Было раннее мартовское утро. Дедушкины еще спали. Вдруг во дворе послышались уверенные тяжелые мужские шаги и людской говор. Посыпались удары в сенные двери. Стучали вначале кулаками, затем винтовочными прикладами.
— Это немцы? — испуганно вскочила первой с полатей печи, разбуженная Катя. За ней поднялись Шура и Клава.
Тут же, из большой комнаты, к ним зашла уже одетая Акулина. — Сидите тихо, детки, — волнуясь, спешно проговорила она. — Если будут спрашивать, где Миша, то вы не знаете где он и давно его не видели. Чтобы со мной не случилась, не бойтесь. Вас не тронут.
— Мама, это немцы? — Катя повторила свой вопрос.
— Не знаю доченька. Так стучать могут только плохие люди. — Она прижала к себе детей.
— Мама, иди, открой, иначе нам разнесут дверь, — Катя отстранилась от матери.
— Да-да…. Но, вы не бойтесь. Вас не тронут. Вы еще маленькие, — Она горячо расцеловала девочек и, выждав пару секунд громко и смело бросила в сторону двери.
— Иду, иду. Кого какие черти носят! Дайте хоть керосинку зажечь «окаянные».
— Ты чего не открываешь, Акулина? Оглохла? — с раздражением громко набросился на нее Аркадий, оттолкнув в сторону широким плечом от сенного порога. Это был старший полицейского наряда, мужчина лет тридцати пяти, житель с соседней деревни Палки, где размещался полицейский участок.
— А что вам открывать, еще ночь на дворе, — бросила с обидой Акулина, следом, идя за Аркадием в дом. — Может лихие люди стучат? Почем мне знать. — Вместе за хозяйкой, уверенно ступая, вошли еще двое полицейских в черной униформе с белыми повязками на рукавах и надписью на немецком языке «Polizei».
— Я же кричал, что свои, мол. Открывай, — зло бросил Аркадий и нагло, в грязных, измазанных мартовским глинозем, сапогах, прошелся по хате, оставляя за собой мокрые следы. Трещали половицы. Он заглядывал во все углы, держа автомат наготове к стрельбе. Другие полицейские с винтовками, одного Акулина сразу признала, это был Колька, соседки Абрамихи сынок — оболтус, остались стоять у порога и глазели по сторонам.