Позднее к нам опять подсела его жена, все еще в халате. Она пожаловалась, что гости у них бывают редко. Дети и многие из прежних знакомых живут в ФРГ. Только муж у нее и есть. Она с обожанием и преданностью взглянула на шефа. Тот что-то проворчал и стряхнул с жилета пепел. Провожая меня, жена шефа попросила навещать их:
— Будем ждать вас. Да, милый? — Она взглянула на мужа.
Стоя в дверях, массивный и самоуверенный, шеф улыбнулся ей. Потом он прикрыл глаза и проговорил:
— Мы старые люди, мамочка.
Было что-то трогательное и нелепо-комичное в том, что мой чопорный шеф — вечерний костюм в искорку, серебристый галстук, в руке полупотухшая сигара — называет «мамочкой» пожилую, поблекшую от домашней работы женщину.
Генри я видела два-три раза в неделю. Обычно он приходил к ужину. Мы редко куда-нибудь выбирались. Я уставала, и мне хотелось побыть дома. После отпуска работать труднее. Сложно перестраиваться. Да и первые две недели отдыха выбивают меня из колеи, из привычного ритма. Может, мне вообще не нужен отпуск. Ведь еще в прошлом веке их не было. Во всяком случае, отдыхом в полном смысле слова, отпуск для меня не бывает.
Выходные я обычно провожу одна, так мы договорились с Генри. Мне нужны эти два дня, чтобы целиком распоряжаться собой, без оглядки на время и на кого бы то ни было. Кроме того, но субботам у меня иногда выпадают дежурства. А Генри раза два в месяц навещает жену и детей. Мне не хочется, чтобы у него возникало чувство, будто он разрывается между нами.
Жена Генри живет в Дрездене. Она химик, работает в Техническом университете. Через несколько лет после окончания института Генри вернулся в Берлин. Поначалу он надеялся, что для его жены здесь тоже найдется работа. Но года через два они привыкли жить врозь. У жены появился друг, который поселился в ее квартире, и все примирились с нынешним положением. О разводе никто не помышлял. По словам Генри, речи об этом никогда не заходило. Они не хотят обзаводиться новыми семьями и поддерживают дружеские отношения ради детей. Мне это нравится. К чему вмешивать государство в дело, которое никого, кроме супругов, не касается? Мои воспоминания о разводе весьма тягостны. Что дает право какой бы то ни было инстанции копаться в личной жизни двух людей? Их вопросы были унизительными. Эдакое должностное рвение без всякого чувства стыда. Мы с мужем не желали жить вместе. Что тут еще выяснять? Мы стояли перед ними жалкие, словно пойманные воришки, и выслушивали нотацию за нотацией. Так или иначе, своего они добились — я чувствовала себя виноватой.
Да и регистрация брака была пошлой комедией. Незнакомая потная женщина в строгом костюме говорила нам о взаимной ответственности, о наших обязанностях, о чуде любви. Слова, расфасованные по фразам. Наконец, брачный договор, подписи, свидетельство. От смущения я все время смеялась. На свадебном фото я не узнаю себя. Бледное, полудетское лицо рядом с прыщавым юношей, вокруг — довольные, сияющие родственники, радостное облегчение которых даже сейчас бросается в глаза. А мы — две жалкие фигуры, схожие вплоть до позы и наклона головы. Лишь позднее, всматриваясь в свадебные фотографии, я разглядела в этих робких лицах анархию. Два беззащитных, испуганных бунтаря, но в их глазах нельзя не заметить проблеск счастья и надежды, свойственной всем анархистам. Им хочется иного, чем у тех, кто на снимке весело теснится вокруг. Они готовы бежать, крушить, добиваться перемен. Но выход у них один, и он бесповоротно ведет к тому, что прежде казалось невыносимым. День бунта знаменует собою и его конец. По наивности они пока не замечают очевидных свидетельств своего поражения: брачный договор, росписи в книге регистрации, групповое фото. Добро пожаловать в уютное лоно прошлого, в его ласковые, удушающие объятия. Да, все будет как было прежде, то есть все будет нормально.
В первое же воскресенье августа я проявила отснятые пленки. Мне нравится возиться с пленками, хотя времени и сил всегда уходит столько, что делаю я это не чаще двух раз в год. Кухня и ванная становятся фотолабораториями. Есть приходится в ближайшем ресторанчике. Сейчас, например, пришлось проявить почти три десятка пленок. Один раз их было семьдесят три штуки, и я занималась ими целые сутки.
Ванночки с проявителем и закрепителем я ставлю на кухонный стол. Увеличитель приворачиваю к плите. Отпечатанные фотографии кладу в ведро и несу в ванну отмываться.
Почти все пленки отсняты в Бранденбурге и лишь три на Узедоме. Мать однажды спросила, почему я фотографирую только природу, деревья, тропинки, руины домов, засохшие деревья. Ее вопрос озадачил меня, и я не сумела на него ответить. Пусть неосознанно, однако я действительно никогда не снимаю людей. Пожалуй, я просто не хочу вторгаться в чужую жизнь. Мне дика сама мысль навечно запечатлеть кого-то. Я читала — у некоторых народов религия запрещает фотографировать людей. (Мне запомнилось это, потому что странным образом совпадало с моим отношением к фотопортретам. Меня никогда особенно не интересовали ни религии, ни мистика. Не было и повода задумываться над подобными вопросами. В детстве они занимали меня некоторое время. Но позднее уже нет.)
Меня раздражают неестественные позы людей на снимках. Деревья остаются самими собой, они не пытаются выглядеть лучше, чем есть на самом деле. Словом, мне интересны лишь линии, горизонт, перспективы, простые реальности природы или того, что вновь стало природой.
А вообще-то я занимаюсь фотографией от случая к случаю. Порой неделями ничего не снимаю и не ощущаю в этом никакой потребности.
Хотя отпечатки я делаю лишь с немногих негативов, в шкафу забито фотографиями уже пять ящиков. Я не собираюсь отдавать их на фотовыставки и никому не показываю. Мне самой толком непонятно, зачем я вообще занимаюсь фотографией. Впрочем, этим вопросом я не задаюсь, ибо на него все равно нет ответа. Боюсь, подобные вопросы поставят под вопрос меня самое. Словом, искать смысл в своих занятиях не хочется. Одних это удивит, другие не поверят, но такова правда: у меня нет потребности размышлять над загадками жизни. Упрек в том, что я живу бессознательно, будто зверек — кажется именно так сказал однажды мой сокурсник — меня не задевает. Просто я не расположена к мистике. А все, что выходит за рамки биологии, для меня мистика. Мне она не нужна. И это я считаю своей сильной стороной.
Я люблю секунды, когда на белой фотобумаге в проявителе медленно проступает изображение. Это для меня момент творения, рождения. Переход от белой пустоты к чему-то пока еще неопределенному происходит плавно, и в то же время перемены всегда кажутся неожиданными. Изображение появляется постепенно. Процесс, который начат мною, управляется мною и может быть мною остановлен. Зачатье. Химия возникающей жизни, к которой я причастна. Это совсем иначе, чем было с моими детьми, моими нерожденными детьми. Тогда у меня не было чувства причастности. Возможно, оно появилось бы потом, гораздо позднее, когда во мне шевельнулось бы что-то живое. А так все закончилось двумя абортами.
Первый ребенок был не ко времени. Мы с Хиннером учились, и у нас хватало других забот. Второго ребенка я не хотела сама. Я знала, что не останусь с Хиннером. Точнее, чувствовала это — так инстинктивно чувствуешь опасность задолго до того, как она становится реальной. Мы не подходили друг другу. Собственно, не было ни скандалов, ни сцен. Просто мы не подходили друг другу. Зачем тогда ребенок? Хиннер пришел ко мне в больницу испуганный. Я его ни о чем не предупредила, и он, вероятно, догадывался, что я собираюсь бросить его. Хиннер не упрекал меня. Он был только ужасно испуган. Мне было жаль его, но ведь это не причина для того, чтобы рожать ребенка.
Два аборта совершенно измучили меня физически. Я смертельно устала и хотела только покоя.
Я была в отчаянии, хотя и не смогла бы объяснить отчего. Изводила постоянная тупая боль в затылке, она не давала спать. Я вовсе не мучилась чувством вины. Меня ничего не связывало с тем, что во мне зарождалось, поэтому не было страха потери. Отчаяние шло, вероятно, просто от физической слабости. У меня не было ничего общего с этими детьми. Я оставалась непричастной. Это происходило против моего желания и против моей воли. Я чувствовала себя лишь полостью, вынашивающей эмбрион. Он пользовался мной. Я не хотела ребенка, а он тем не менее рос во мне. Моего согласия не спрашивали, со мной не считались, я служила только объектом. Когда Хиннер шептал мне в ухо, стонал, клялся в любви, он решал за меня, что будет со мной, с моим телом, с моей дальнейшей жизнью. Чудовищное покушение на мое будущее, на мою свободу. Мне нравилось спать с Хиннером, тут у нас было, как говорится, все в порядке. Проблема состояла не в этом, хотя Хиннер, когда я сказала, что нам лучше разойтись, почему-то сразу же решил, будто не устраивает меня как мужчина. Я пыталась объяснить, в чем дело, но Хиннер меня не понял. Потом он заключил, что всему виною его романы с молоденькими медсестрами. Любые наши проблемы Хиннер сводил к постели. Боязнь оказаться несостоятельным мужчиной делала его глухим к настоящим причинам развода. В общем-то, типичная реакция. Продукт многовекового патриархата: утрата человечности в результате господства. А господство, которое держится лишь на привилегиях пола, поневоле придает сексу непомерное значение. Отсюда его примат в воображении мужчин, в их мыслях, разговорах и шутках. Это тема номер один, навязчивая, самодовлеющая. Привилегии, доводящие до абсурда — до импотенции. Тут — мужское святилище, место отдыха от тяжких обязанностей. Появление женщин здесь неприлично, как на любом мальчишнике. Это было бы изменой мужскому братству. С другой стороны, мужчины заигрывают с этой изменой, чтобы ощутить свое достояние: о нем говорят хвастливо, с оглядкой, вдохновенно и алчно. Сокровище надо таить, чтобы его не отняли, но о нем приходится и рассказывать, чтобы заявить себя его владельцем. Иначе я не могу объяснить реакцию Хиннера. Он защищал то, чего больше всего боялся лишиться.