По-моему, женщины относятся к сексу спокойнее, естественнее. Их детородные органы являются по существу рабочим инструментом. Роды — это труд. А ему чужды как чрезмерная восторженность, так и преувеличенные страхи. Это также нервирует мужчин своим отклонением от нормы — от их нормы, от того, что считают нормальным они. Мужчины борются с этими отклонениями, карают за них, чтобы сохранить свои святыни единственно истинными. Все, что не укладывается в их представлении и фантазии, объявляется фригидностью. Таков ритуал. Экзорцизм страха. Узы иллюзий.
Упреки Хиннера меня не задевали. А сочувствовать ему не хватало сил. Его ребенок был для меня чужим. К зачатию плода я была столь же непричастна, как к его изъятию. Я служила лишь объектом чужих действий. Кресло с ремнями для ног, волосы на лобке выбриты, легкая боль от укола, местный наркоз. Потом полузабытье, до слуха доходят лишь отдельные, бессвязные слова: тщетная попытка сказать мне что-то. Слышу, как повторяют мое имя, просительно, требовательно, испуганно. Но я ушла в себя, внутрь, туда, где сознание кончилось. Мне страшно выйти из забытья, очнуться, признать своим это тело с ногами, пристегнутыми ремнями к креслу. До меня доносятся голоса, тихое звяканье хирургических инструментов и снова — задыхающийся шепот Хиннера, его клятвы. Даже сквозь закрытые веки я вижу, как на меня надвигается огромное, слепящее солнце. Мне хочется остаться одной, совсем одной. «Уйдите, — шепчу я. — Не надо больше, не надо». Говорить трудно, язык ворочается тяжелым комом, который душит, вызывает тошноту. Я не могу додумать до конца ни одной мысли. Внезапно вокруг меня зашелестел лес, я увидела холодное, низкое небо, дорогу к мосту, развалины. Я забиваюсь в траву, под деревья. Колючие ветки, холодная земля, сырые листья.
Нет, это тело, распятое на кресле, мне не принадлежит. Это не я. Никакого отношения к нему я не имею.
Мокрые фотографии липнут друг к другу. Я довольна. Когда-то я надеялась, что объектив сам, случайно, выхватит что-нибудь в неожиданном ракурсе и получится совершенно удивительная фотография. Со временем надежды улетучились. Теперь — ни сюрпризов, ни неожиданностей. Аппарат выдает то, что может, — ни больше, ни меньше.
Я положила фотографии сушиться, и тут раздался звонок в дверь. На пороге стояла моя соседка, фрау Рупрехт, в махровом халате. Ее нечесаные волосы висели седыми космами. Какие короткие волосы, удивилась я. Она обычно носит пучок, и мне казалось, что волосы у нее до плеч.
Фрау Рупрехт извинилась за поздний визит. Я взглянула на часы, шел первый час ночи. Я сказала, что еще не ложилась. Фрау Рупрехт попросила таблеток — пошаливает сердце. Стоит ей только лечь, как начинает сильно колоть в боку.
— Мне очень тревожно, — проговорила она.
Фрау Рупрехт старалась не смотреть на меня. Ее глаза бегали по прихожей, пугливые, будто у побитой собаки. Я успокоила ее и пообещала зайти. Пусть оставит дверь открытой.
Доставая таблетки из аптечки, я почувствовала, насколько я устала. Я подставила лицо под струю холодной воды, вытерлась и пошла к соседке.
Фрау Рупрехт сидела в кресле. Дав ей таблетки и попросив не подниматься, я сходила на кухню, сполоснула стакан и наполнила его. Квартира была чистой, но пахло в ней как-то неприятно. Наверное, из-за птиц. У фрау Рупрехт много птиц. Несколько клеток висит на стене, словно рамы картин. Когда я принесла воду, фрау Рупрехт взяла меня за руку и сказала опять, что ей очень тревожно, будто должно произойти какое-то несчастье. Но детей у нее больше нет, только птицы. Наверное, трудно ухаживать за таким количеством птиц, спросила я. Она с недоумением посмотрела на меня:
— У меня, кроме птиц, никого нет.
Фрау Рупрехт попросила немножко посидеть с ней. Ей было страшно одной. Она рассказала мне о муже и сыне. Муж умер двенадцать лет назад от легочной эмболии. А сын разбился на мотоцикле, насмерть. Ему было двадцать три года. Фрау Рупрехт когда-то уже рассказывала об этом, но я ее слушала и не перебивала. Потом она заговорила о своей тревоге. Ей всегда тревожно перед какой-нибудь бедой. Так было, когда погиб сын и когда умер муж. И перед другими несчастьями. Если ей становится тревожно, то обязательно произойдет что-то плохое. Она знает, что сейчас где-то стряслась беда, где-нибудь далеко.
Фрау Рупрехт держала мою руку, закрыв глаза. Я подумала, что она заснула. Но когда я поднялась, чтобы уйти, фрау Рупрехт заговорила опять. Я не сразу поняла, что она говорит о своем сыне:
— Раньше я не знала, что дети могут причинять такую боль.
Фрау Рупрехт опять стала рассказывать про несчастный случай. Через некоторое время я спросила, как она себя чувствует. Она сказала, что лучше, поблагодарила и извинилась. Я помогла ей лечь и вернулась к себе. Мне хотелось есть, но вся кухня была заставлена фотопринадлежностями. Я выпила рюмку коньяку и легла спать.
На следующий день, встав позже обычного — на работу мне надо было идти только после обеда, — я зашла к фрау Рупрехт. Она выглядела бодрее, глаза у нее посветлели. Вновь начались извинения. Пришлось сказать, чтобы она перестала извиняться. Фрау Рупрехт пригласила меня на чашку кофе, но я ответила, что мне некогда. Она рассказала мне об авиакатастрофе в Испании, о которой передали по радио. Ночью разбился пассажирский самолет. Фрау Рупрехт спросила, возможно ли, что ей из-за этого было так тревожно. Не знаю, мне в это как-то не верится, ответила я. Она посмеялась над собой.
— Наверное, я сумасшедшая старуха, да?
В общем, я обрадовалась, что фрау Рупрехт стало лучше. Попрощавшись, я ушла.
До обеда фотографии высохли, я убралась на кухне и в ванной, приготовила завтрак. Между делом съездила на лифте вниз взглянуть в почтовый ящик. Там были только газеты и счет за телефонный разговор. Потом я отправилась в поликлинику. По дороге я раздумывала, что делать с новыми фотографиями. Я бы повесила их, хотя бы ненадолго, в комнате, но фотографий было слишком много. Значит, придется сложить их в ящик. До лучших времен, которых никогда не будет.
Посылать фотографии домой не имело смысла. Мать будет разглядывать каждое фото, в надежде что-нибудь вызнать про меня. Ей все еще хочется быть причастной к моей жизни.