Механик запустил фильм, пока мы стояли у кассы. Но свет в зале еще не погас. Картина была испанской. В ней рассказывалось о рабочем, которого уволил хозяин, и поэтому рабочему пришлось переехать с семьей в деревню. Видовые съемки были хороши, но сам фильм оказался скучным, и мы ушли. Четверка тоже не смотрела на экран. Парочки сидели обнявшись и целовались.
Дверь в фойе была закрыта. Мы позвали кассиршу. Она открывала дверь с оскорбленным и враждебным видом. Если бы не мы, кассирша уже давно была бы дом. Она чувствовала себя обманутой.
Входная дверь в гостиницу тоже была закрыта. На наш звонок подошел инвалид ночной портье, который впустил нас и выдал ключи от номеров. Было всего девять часов вечера, но мне хотелось спать, и я попрощалась с Генри.
Однако через час я снова встала с постели, оделась и спустилась к портье. Я попросила его продать бутылку вина, но он ответил, что уже поздно и вина у него нет. Я предложила десять марок, и в конце концов он принес из холодильника три бутылки пива. Вернувшись в свой номер, я села и закурила. В ближайшие два-три часа все равно не заснуть. Я достаточно хорошо знала себя, чтобы делать напрасные попытки.
Поездка сюда оказалась бессмысленной. Зря взяла с собой Генри. Собственные ошибки легче переживать одной. Прошлое невозвратимо. У нас остаются лишь обрывки воспоминаний. Искаженные, приукрашенные, неверные. Но проверить уже ничего невозможно. Все было так, как запомнилось и вспоминается сейчас. Прежние мечты нельзя испортить, нельзя стереть прежних страхов. Моего родного города больше не существовало. Нынешний город давно и прочно забыл его. Камни внушают иллюзию сходства, но дождь безвозвратно смыл следы прошлого. Нет пути назад, нельзя вернуться в родимый дом. Позади нас — лишь пепелища, а кто обернется, застынет соляным столбом.
Старая школа превратилась в склад. Напротив нее стояло современное здание с плоской крышей и большими окнами. Теперь ребята учились тут. Днем я попробовала заглянуть в старые классы с улицы, но грязные стекла лишь неясно отражали мое лицо. Генри тянул меня дальше. Окна верхнего этажа были заколочены. В классе, где когда-то я с двумя десятками учеников пыталась снискать расположение всемогущих учителей или хотя бы усыпить их бдительность, теперь была проломана стена. Из пролома торчала балка, на ней висел блок. Здесь вел уроки господин Гершке, учитель истории.
По-моему, все девочки были влюблены в него. Даже летом, в самую жару, он ходил в пиджаке и галстуке. Господин Гершке считался справедливым, а это самая высокая оценка, которую мы давали учителям. Я училась только для него, в надежде на его похвалу читала скучную дополнительную литературу. В шестом классе господин Гершке внезапно исчез. По школе и городу пошли слухи, поговаривали, будто историк совратил ученицу из девятого класса. Я была в ужасе и думала, что он мучил ее, бил. Ничего другого под словом «совратить» я представить себе не могла, и эта мысль была для меня невыносимой. Я поделилась ею с одноклассницей, которая обозвала меня дурой и сказала, что историк не бил девятиклассницу, а совсем наоборот. Я не поняла. Тогда она объяснила, что у них была любовь.
— Ах, вот оно что, — пробормотала я и сделала вид, будто теперь все понятно. Я почти завидовала девятикласснице. Впрочем, это была не столько зависть, сколько желание скорее повзрослеть, чтобы господин Гершке обратил на меня внимание. Чтобы он хвалил меня не только за знание дополнительной литературы и за мое прилежание.
На самом деле я не поняла, чем плохо то, что у историка была любовь с девятиклассницей. Я спросила об этом мать, и она решила меня просветить. Напуганная этим происшествием, мать явно переборщила. Вместе с иллюзиями она убила и мои самые прекрасные мечты, само желание стать взрослой. Мне совсем не хотелось замуж, и своей семьей я решила обзаводиться как можно позже. Теперь я знала, что в юном возрасте ни в коем случае нельзя связываться с мужчиной и нужно терпеливым выжиданием проверить его любовь; каждая женщина должна любить только одного мужчину, для которого она обязана блюсти себя. Меня еще несколько лет преследовали жуткие видения: страшные болезни, калеки в язвах и гное, страдания и позор, от которых способна избавить лишь смерть. Мне было шестнадцать, когда я впервые позволила мальчику поцеловать себя. Помню, что бросилась домой и долго мылась с головы до ног.
Когда я училась на медицинском факультете и приехала однажды на выходной домой, я познакомилась с другом моей младшей сестры. Ей тогда было шестнадцать, а ему сорок. У него были седые виски, а на пальце белел след от обручального кольца. Я с недоумением смотрела на своих родителей. Они сердечно и непринужденно принимали друга своей младшей дочери. Он был почти ровесником моих родителей, но они считали это нормальным. Все их опасения, страхи куда-то подевались. Родители освободились от них, свалив на маленькую девочку, которой я была когда-то. Долгие годы голова моя была полна самых искаженных представлений о сексе.
Ни историк, ни девочка из девятого класса в школе больше не появлялись. Девочка с родителями уехали из Г. Про учителя говорили, что он сидит в тюрьме. Позднее мы узнали, что он преподает в другом городе. Его реабилитировали. Та девочка просто все выдумала, нафантазировала.
Мы чувствовали волнение учителей, их нервозность и быстро сообразили, что от бессилия нас может защитить не только покорность и наше спасение заключалось не только в послушании. Всемогущим учителям тоже есть кого опасаться. Им нужно опасаться нас.
Два года нашей классной руководительницей была фройляйн Ничке, пожилая, одинокая женщина. Старая дева. Худая, болезненная, с напудренным лицом, она сидела за учительским столом и читала вслух стихи или прозу, пытаясь открыть нам красоты языка. Но нас научили слушать или хотя бы изображать интерес только под страхом наказания. Фройляйн Ничке не умела наказывать, и мы мучили ее за это. Ее всегда расстраивало, если единственной реакцией на прочитанное ею романтическое стихотворение бывали глупые реплики или плоские шутки. Она не наказывала, но давала понять, что наша глупость и ограниченность ранят ее. Она воспитывала тем, что не скрывала своих огорчений или обид, надеясь устыдить нас. Этого мы ей не прощали.
Лишь один-единствениый раз между нами и этой странной, чужой для нас женщиной возникло что-то вроде взаимопонимания. Это было в тот день, когда в наш городок въехал танк и мы, возбужденные, кинулись к окнам, а фройляйн Ничке сидела за учительским столом, и ее трясло от озноба. Казалось, ее разбил паралич. Мы окружили ее, попытались помочь, но она ничего не слышала. Все испугались, две девочки истерически зарыдали. Через несколько минут фройляйн Ничке взяла себя в руки. На лбу у нее выступил пот, и выглядела она совершенно изможденной. Мы вызвались проводить ее домой, но она не решалась оставить класс без учителя в такой день. Только когда ей нашлась подмена, она позволила двум ученицам отвести себя домой. Позднее я слышала, что во время войны ее засыпало в подвале. Еще говорили, будто она пережила дрезденскую бомбардировку и вся ее семья сгорела. Сама она никогда об этом не рассказывала. Несколько дней мы вели себя тихо и предупредительно. Но вскоре происшествие было забыто, и мы, беззащитные перед величием и властью учителей, мстили за все ей, единственной, кто видел в каждом из нас пусть маленького, но непростого и самобытного человека.
А в тот день ребята прямо на уроке бросились к окнам и закричали:
— Танки! Танки!
Слышался громкий скрежет и лязг гусениц. Потом наступила тишина.
После уроков мы не пошли домой, зная, что родители не пустят нас больше на улицу, хотя комендантский час начинался только вечером. Мы побежали на рыночную площадь. В город въехал всего-навсего один танк. Он стоял посреди площади. Зачехленный орудийный ствол был направлен на старый, обветшалый памятник погибшим воинам. Собственно, памятник мы увидели впервые, так как накануне какие-то люди разломали закрывавшую его дощатую обшивку с флагами и большим фанерным голубем мира.