Выбрать главу

Катарина сидела за партой бледная, напряженно выпрямившись. Вступление в Союз молодежи считалось поддержкой дела мира во всем мире, и Катарине было трудно отвечать на упреки учительницы. Катарина говорила, что она тоже за мир, но учительница с неумолимой логикой доказала, что нежелание вступать в молодежную организацию равносильно пропаганде войны. Катарина подавленно замолчала.

Мы без всякого интереса слушали знакомые фразы, злились и ждали, когда нас наконец отпустят. Упрямство Катарины лишь отнимало время, нам казалось, что положение ее безвыходно и поэтому ведет она себя не по-товарищески. Мы спешили домой, а из-за нее уже в который раз приходилось задерживаться в школе.

В тот день, взглянув на Катарину, я подняла руку, встала и с издевкой заговорила о религиозных пережитках одной школьницы. Мое выступление было глупым, пошлым, но учительница и ребята смеялись. Катарина жутко покраснела. Довольная своим успехом, я села; неожиданно Катарина вскочила с места, подбежала ко мне и влепила пощечину. Инстинктивно я ударила ее в ответ ногой по голени. Вскрикнув от боли, мы разревелись, а учительница записала обеим замечание в классный журнал. Это замечание было последним, что оказалось у нас общим — даже прически мы давно уже носили разные.

Тем самым летом, когда мы собирались с Катариной решить главный вопрос религии, она уехала с матерью к братьям в Нижнюю Саксонию. Услышав об этом, я сразу почувствовала облегчение и не без гордости сообщила отцу, что Катарина предала нашу республику.

Родители купили мне школьную папку из красной кожи. Я не хотела ходить в районную школу с ранцем на спине.

И вот теперь я сидела в своем номере единственной гостиницы города Г. и пила пиво. Я плеснула глоток холодной бурой жидкости на потертую и разлохматившуюся по краям дорожку перед креслом. Жертвенное возлияние в память девочки, которую я некогда любила так самозабвенно, как не смогла полюбить потом больше никого.

Через год наша семья переехала в Магдебург. Ежедневные поездки в районный центр по железной дороге были для меня слишком утомительны, а кроме того, отцу предложили хорошую работу на машиностроительном заводе в Магдебурге.

Лишь через два года я узнала от матери, что наш внезапный переезд имел еще одну причину. В Г. жил двоюродный брат моего отца, дядя Герхард, который часто навещал нас и которого арестовали за месяц до переезда. В декабре (мы уже четыре месяца жили в Магдебурге) дядю приговорили к пяти годам тюрьмы. Отца приглашали в суд свидетелем.

Дядя Герхард был намного старше отца. Он жил один в квартире, заставленной старой мебелью и разными другими вещами. Его жена умерла вскоре после войны. Ходили слухи, будто она покончила с собой. Мать сказала мне однажды, что это была трагическая смерть, а на мои расспросы отвечала: мол, была война и происходило много ужасного.

Дядя Герхард был пенсионером. Полдня он работал на почте, продавал марки и газеты. В дошкольные годы я бывала у него дома почти каждый день. Мы играли в карты, пели старые песни, которым он подыгрывал на аккордеоне. Он знал много загадок и любил поддразнивать. В пять или шесть лет я почему-то особенно боялась остаться старой девой, и дядю это всегда очень забавляло. Когда, показывая на меня пальцем, он пел какую-нибудь дразнилку, я едва сдерживала слезы:

Девицу бросил женишок

при всем честном народе,

чтоб наперед ей был урок

наряды шить по моде.

Чтобы успокоить, дядя угощал меня сладостями. Потом я навещала его все реже, но отношения у нас оставались теплыми. Когда мне исполнилось двенадцать лет, я получила от него завещание, где он объявлял меня единственной наследницей.

Для меня дядя Герхард был вроде дедушки, и он относился ко мне как к приемной дочери или внучке. На день рождения он всегда дарил мне деньги. Родителям такие подарки не нравились, и они ворчали, а нас это еще больше сближало. Когда его приговорили к тюремному заключению, ему было семьдесят два года. Дядя Герхард помогал нацистам разыскивать социал-демократов и коммунистов, хотя сам с семнадцати лет был членом социал-демократической партии. Почему он это делал, выяснить суду так и не удалось.

Суд объявил дядю совиновным в убийстве четырех человек. Отец, которому дядя обо всем рассказал после войны, заявил на суде, что ничего не сообщал властям, так как Герхард его двоюродный брат и уже старый. Судья вынес отцу порицание.

Не знаю, что толкнуло дядю на предательство. Он был жизнерадостным, добродушным человеком, немного слезливым, поэтому мне кажется, что нацисты могли его запугать и он предавал товарищей от страха.

Тогда мир для меня рухнул. Я считала, что мой ужас перед зверствами фашистов и слезы над дневником Анны Франк поневоле оказались лицемерием и ложью, так как я не имела права на гнев или скорбь. У меня возникла жгучая потребность самоочищения и самообвинения. В школьных сочинениях я стала писать, что являюсь племянницей нацистского преступника, поэтому даже мое сострадание жертвам нацизма оскорбляет их память. Родители и учителя не знали, что делать, и старались не обращать внимания на мое самобичевание. В двенадцатом классе одна девочка назвала меня воображалой, которая слишком много понимает о себе, и ей просто смешно, что я так из кожи лезу. Я с ней ужасно поругалась, но с того дня перестала говорить и писать об этом. Дома дядю никто не вспоминал, я тоже. Когда речь заходила о фашизме, я старалась отмалчиваться или отвечала односложно. Я поняла, что только мучила других тем, чего нельзя объяснить или забыть. И я замолчала.

Дядя Герхард умер через три года. Отец отказался от наследства, и вещи были проданы с аукциона в пользу города.

Чем дольше я сидела в кресле, тем неуютнее казался мне гостиничный номер. Обои выцвели. Мне стало страшно. Чудилось, если вглядеться, то заметишь, как по ним ползут насекомые. Я разделась и наступила босой ногой на что-то мокрое, холодное. Пролитое пиво. Это было до того неприятно, что я подошла к умывальнику и долго держала ногу под тепловатой струей. Нет, с этим городом все давно кончено. Поездка сюда показалась мне капризом, глупой выходкой.

На следующее утро за завтраком (булочки были вчерашними, кофе отдавал цикорием, да еще, как нарочно, к нашему столику дважды подходил администратор, чтобы поинтересоваться, всем ли мы довольны, а так как вместо руки у него был протез и из-под рукава торчала черная перчатка, то мы оба ответили, что все в порядке) я предложила Генри сразу же уехать. Сославшись на скверное настроение и на то, что не выспалась, я попросила его воздержаться от иронических замечаний. Мне хотелось говорить с ним помягче, чтобы не обидеть его, и Генри, кажется, понял это.

Мы расплатились за гостиницу и уехали. День у нас был свободным, поэтому решено было остановиться в Берлине. Погода выдалась ясной, теплой. По большому осеннему парку ходили группы экскурсантов. Они появлялись то тут, то там, будто птичьи стаи, шумные, суетливые, и так же внезапно исчезали.

После обеда начался дождь, потом распогодилось, а с солнцем в парке опять появились толпы экскурсантов. Мы прошли от пальмовой рощицы к гротам и дальше на берег Эльбы. Здесь мы оказались одни. Прямо в плащах мы легли на траву, чтобы погреться на солнышке. Я спросила Генри, что ему вспоминается, когда он думает о детстве. Он ответил, что никогда о нем не вспоминает.

— Прошлое настигает нас, словно тень, — сказала я. — Нам не уйти от своего прошлого.

— Со мной такого не бывает, — возразил Генри.

— Почему? — удивилась я.

Он склонился надо мной и посмотрел мне в глаза:

— Потому, что это лишено смысла и мешает жить. Я от подобных глупостей избавлен, поэтому со мной все в порядке.

— Как-то не верится, — пробормотала я.

Генри рассмеялся, поцеловал меня и сказал, что я вольна думать о нем как угодно. Он привык, что женщины ищут в нем большего глубокомыслия, чем в нем есть на самом деле, ему это безразлично.

Мы прошлись вдоль Эльбы. Когда начало смеркаться, повернули назад. Пока мы нашли свою машину, совсем стемнело. Тьма была непроглядной, беззвездной, ни фонари, ни лампы не светили. Глаза еще не успели привыкнуть к ней, поэтому мы спотыкались.