Генри кивнул. Сравнение показалось ему забавным.
Потом я спросила Генри, кем бы он хотел стать, если бы у него был выбор. Не задумываясь, он ответил:
— Гонщиком или каскадером. В эпизодах с погонями.
— Опасная профессия, — заметила я.
Он улыбнулся:
— Зато поживее других.
— А аварий не боишься? — спросила я.
— На это есть врачи, — ответил Генри и взглянул на меня.
— Да, — вздохнула я, — но бывают и смертельные исходы.
Он помолчал, опустив уголки губ. Потом проговорил:
— Умереть не страшно. Для меня страшнее не жить. Не жить по-настоящему.
От вина мне было немного нехорошо. Я откинулась назад и закрыла глаза.
— Сумасшедший, — пробормотала я и заснула.
Дома Генри поцеловал меня, а я сказала, что он мне совсем чужой. Генри спросил «почему?». Но я ничего объяснять не стала, да и не могла объяснить — сама толком не понимала. Что-то казалось в нем странным, я чувствовала это и знала, что его отчужденность никогда до конца не исчезнет. Но я была слишком пьяна, чтобы ломать себе голову над подобными загадками. Позднее я порой думала об этом, но мне не хотелось умствовать о том, что меня устраивало таким, каким было.
Благодаря этой легкой отчужденности между нами установились особые отношения, которые привлекали меня своей деликатностью. Не стоит вновь слишком уж раскрываться перед другим человеком и обрекать себя на зависимость. Мне нравилось ласкать чужое тело, но лезть в чужую душу я не желала.
Возможно, такая сдержанность была возрастной. Для меня это не имело значения. Наши отношения меня вполне устраивали, а остальное мне безразлично.
Утром мы завтракали вместе. За столом Генри показывал фокусы с ножом, вилкой и вареным яйцом. У него было хорошее настроение. Я сообщила, что на выходные уеду в гости. Генри попросился в провожатые, но я сказала, что это невозможно. Он не спросил «почему?». Внезапно мне расхотелось уезжать, но я обещала матери навестить их на этой неделе. Предупредить, что не смогу приехать, я уже не успевала, но с отъездом не торопилась.
Мы сели играть в шахматы, однако я нервничала и партию не доиграла. Я всегда нервничаю перед поездками к родителям. Уже накануне мне делается не по себе. Собственно, речь идет о визитах вежливости к людям, с которыми меня почти ничего не связывает. Меня раздражает то, что им дано право называть меня дочерью, гордиться моими успехами, давать наставления, а на прощание одаривать пирогом или банкой варенья. Они упорно настаивают на своих привилегиях и обижаются, если я приезжаю реже. Я для них стала чужой, только они не хотят себе в этом признаться. Даже мысли такой не допускают. Узы родства случайны, но они сохраняются в виде бессмысленной повинности, которая понуждает, например, к взаимным визитам.
Когда Генри собрался уходить, я поинтересовалась его планами на выходные. Он задержался в дверях, посмотрел на меня, подумал. Шляпа у него была сдвинута на затылок.
— Особых планов нет. — Он наклонился, чтобы поцеловать меня в щеку, и ушел.
Вечером я была у родителей. Приехала поздно («Ты, дочка, совсем нас забыла»), они уже сидели перед телевизором. Стол оставался накрытым, даже торт не убрали. («Мы так долго тебя ждали, тетя Герда тоже. Надо обязательно к ней зайти, дочка, она тебя очень любит»). Я устала, была не в духе, но взяла себя в руки. На буфете лежал список лекарств. Мать каждый раз готовит мне такой список, и я достаю лекарства, посылаю ей, а она раздает их соседям. «Ты должна помогать, — твердит мать, — не то пойдут разговоры, что докторша, мол, загордилась».
В одиннадцать я пошла спать. Отец остался сидеть перед телевизором. Он ляжет не раньше, чем допьет бутылку.
Когда я уже была в кровати, зашла мать. Она присела на краешек и сказала, что хочет поговорить. Дескать, накопилось много такого, что надо бы выяснить. Я ответила, что не понимаю, о чем речь. Мать погрустнела и спросила, почему я такая холодная и неласковая. Я возразила, но не слишком резко, чтобы не ссориться.
Мне было жаль женщину, сидевшую рядом, жаль — и только. Непонятны ее упреки в бессердечности. Ведь мы видимся редко, настолько редко, что и я должна бы стать ей безразличной. Мать сама себя разжалобила, даже немножко поплакала, и я ей посочувствовала. Она рассказала об отце, у которого дела сейчас плохи. Его выпихнули на пенсию, хотя он мог бы еще поработать на своем заводе. А все из-за ученика, которому отец дал оплеуху. Руководство предложило на выбор: либо отец уходит на пенсию, либо его снимут с должности мастера. Отец уволился в один день. К шестидесятипятилетию его должны были наградить, но не наградили. Отцу сказали, что из-за скандала с учеником награда была бы несвоевременной, но пообещали ее через годик-другой. Отец ужасно обиделся и разругался с начальством, с товарищами но работе. Друзей у него не было, и теперь он целыми днями просиживал дома.
Рассказывая, как ей трудно с отцом, мать гладила мою руку. Я молчала. Мне казалось, что не стоит ее утешать. Матери все равно придется самой справляться с этими проблемами. А если бы я сейчас в ответ погладила ее руку, она снова начала бы плакать.
Мать сказала, что видела Хиннера, моего бывшего мужа. Хиннер был с ней очень-очень любезен, подвез ее в своей машине, сделав ради нее большой крюк. Скоро он будет старшим врачом. Во второй раз Хиннер не женился. («Он не может забыть тебя, дочка».) Хиннер подробно расспрашивал обо мне и хотел бы меня повидать. Может, я не против? Не стоит ворошить прошлое, ответила я, это бессмысленно. Женщины не обойдут Хиннера вниманием, при его-то успехах в клинике. Мать сказала, что Хиннер — человек порядочный и о своих прежних глупостях сожалеет. Надо дать ему возможность исправиться и не быть такой злопамятной. К тому же мне пора подумать о себе, ведь годы идут. Я ушла от Хиннера вовсе не из-за его романов, возразила я, просто поняла, что наш брак был ошибкой. И хватит сводничать, добавила я резковато.
Мать опять всплакнула, а потом начала сплетничать про соседей. Перед уходом она спросила: правда, хорошо мы по душам поговорили? Я не совсем ее поняла, но сказала: правда.
Мать облегченно вздохнула.
Я долго не могла заснуть и в конце концов приняла две таблетки снотворного.
За завтраком мать спросила, много ли я курю, а отец поинтересовался, что я думаю о Китае. Курю много, а о Китае знаю мало, ответила я. Отец долго объяснял, чем сейчас важен для нас Китай. Потом он спросил, слежу ли я за событиями в Суринаме, и ужасно разозлился, потому что я забыла, где находится Суринам. Отец сказал, что я хоть и образованная, а дура — надо читать газеты. Он, дескать, воспитывал своих дочерей политически грамотными, но от меня, видно, толку не будет. У меня и без мировой политики проблем хватает, возразила я, но, чтобы успокоить отца, пообещала читать газеты, как только немного освобожусь. Однако отец рассердился не на шутку. Он ударил кулаком по столу так, что задребезжали чашки, наорал на мать, которая попыталась за меня вступиться, и вышел из комнаты.
Мать попросила не обращать на него внимания. Мол, отец и ей устраивает сцены из-за политики.
Я помогла матери на кухне, а потом мы пошли вместе к тете Герде, которая жила через две улицы. Тетя Герда — это сестра моей матери. Она толстая и румяная женщина, говорит всегда громко и безо всякого стеснения, вроде своего мужа. Когда мы пришли, они разделывали кролика. Мы уселись в гостиной. Дядя Пауль принес домашнюю настойку из смородины, сладкую и тягучую.
Поговорили обо мне, о моей жизни в Берлине. Дядя Пауль ворчал, что у него в голове не укладывается, как это я, такая роскошная женщина, до сих пор одна. Не понимает он теперешних мужчин. В его время мужик был понапористей. При этом он ущипнул меня за грудь. Тетя Герда прикрикнула на него и стукнула по руке, а мать скривила губы. Дядя Пауль сказал, чтобы они не слишком много воображали о себе, а я у него всегда была любимицей. Тетя Герда подлила ему настойки и выпихнула на кухню шпиговать кролика.
Потом тетя Герда показала мне вздувшиеся на ногах вены и пересказала диагноз своего врача. Ей хотелось знать мое мнение. Я сказала, что диагноз верен. Мать и тетя Герда заговорили о новом магазине неподалеку, а я пошла на кухню помочь дяде.