В тот же день у них дома мне вручили варежки из пронафталиненных загашников. Девочка же — по моему детскому разумению, моя будущая жена — аппетитно уплетала арбуз, и розовый сок с подбородка капал ей на белую манишку, где черной букашкой с лоснящейся спинкой налипла косточка.
Мама, приподняв бровь, повертела вязаный подарок, потянула носом нафталиновый душок, и варежки исчезли из моей жизни. Как и соседи: вскоре они переехали на другую квартиру.
Тут в черед воспоминаний выстраивается первое предательство. В школе я впервые столкнулся с тупой жестокостью сверстников. Не помню причину, по которой они кидали мне в голову острые камешки. Среди голубых бантов, форменных костюмчиков и перекошенных в раже физиономий школяров из параллельного класса все те же глаза с пушистыми ресницами. Девочка не швыряла камни. Но и не заступалась за меня.
К тому времени я уже с холодком отмечал глумливое малодушие «коллектива» и наслаждался паническим страхом одинокой жертвы в темном уголке, ибо ловил своих обидчиков поодиночке. Антипатия к женщине по такому ничтожному поводу, как воспоминания о детских обидах, — глупость. Я живо представил антитезу двух судеб: бодрое шествие среднестатистической советской гражданки по проторенным колеям корчагинского счастья, неизменно нога в ногу (даже звучит неприлично!) — ее, и скромный путь отверженного инвалида по обочине — мое. Правда, в итоге: женщина оказалась счастлива не более моего.
3
Дальневосточные, забайкальские, среднерусские, украинские и, наконец, юго–западные пейзажи железнодорожного паломничества моих родителей расступаются, и среди развесистых лопухов пустыря у забора воинской части надо мной нависает пушка настоящего ржавого танка. Неизменное место моих уединенных игр. Из Сибири мои родители бежали на юг от гнева родни и жили на отшибе в каменном доме с фруктовым садом и огородом. На пятачке памяти толпятся аборигены в постолах, кацавейках и кушмах, рядом — пестрые стайки попрошайничающих цыган, на них от перекрестков накатывают толстые, как раскормленные коровы, бочки с вином — иногда возле них я ждал отца, — звенит в ушах туземная скороговорка.
Летом роскошество зелени города напоминало фруктово–ягодный лес, и этот цветок из камня, эту южную Данилову вазу, обвивали сочные виноградные лозы. Осенью грецкие орехи с придорожных деревьев собирали все желающие. Зимой улица, перерытая гусеницами танков, расплывалась в кисель: в квартале от нас стояла воинская часть. Весной — пыль перемешивалась с ароматами буйного цветения и разносилась с пыльцой соседскими пчелами в неведомую даль.
Память детства привычна к лести. Возможно, были проклятые в письме Вигелю пороки южного Содома. Но город оказался великодушнее поэта и назвал его именем чудесный парк. Роскошные клены, фонтан и аллеи хранили волшебство рифмованных сказок и прозы Пушкина. Едва научившись ходить, сам того не ведая, я, возможно, встречал на прогулках свидетеля другой эпохи, первую любовь Набокова, старушку Шульгину, умершую в этом городе. И переплетения золотых и серебряных нитей теперь в моем воображении украшают причудливым орнаментом заурядное младенчество.
В детстве мне казалось, что отец родился заместителем директора стекольного завода, мать — домохозяйкой. Подались они в виноградную республику по приглашению вдовы моего деда (второй его жены), из–за угрозы уплотнения жилплощади бабушки. В шестнадцать лет ее с первым мужем и другом моего деда пригласил на бал Колчак. Четыре доходных дома в Омске, торговля, три войны и семнадцать ранений деда. Где бы я ощутил дыхание легендарной эпохи, как бы понял, что историю можно потрогать?
Дед увез жену от опасного прошлого. После смерти бабушки мы унаследовали дом.
Мои заурядные воспоминания детства начались с жанкристофовского осознания собственной смертности у одра соседки: она умирала у меня на глазах. Я долго помнил страшное описание смерти деда у Ромена Роллана, и оно переплелось в воображении с личными ощущениями. Позже я старался изо всех сил побороть страх, осмыслить смерть по–житейски, без религий и философий. В комсомольском язычестве я прочел Евангелие, оставленное второй женой деда, и понял, что в опоре догмы не нуждаюсь. Были сюсюкающие дяди и тети с дежурными конфетками послушному мальчику. Праздничные застолья, песнопения на стихи Сурикова, Парфенова, Агатова и Гоффа и лихие пляски. Был маргинальный говор окраин. (Мы попали, кажется, под сусловское объединение русских и национальных школ; в коридорах бывшей русской школы дети рабочих аборигенов из малосемеек, сплевывают шелуху семечек, жмут сопли в кулачок; мы отпрыски русских спецов передразнивали чудовищный акцент неофитов, стеснявшихся родной речи и без конца дрались с ними.)