Мать моей матери и родная тетя отца плакала, впервые увидев меня на седьмом году моей жизни, а я брезговал коснуться щекой ее мокрого лица: у нее были узловатые пальцы, и от нее остро воняло чесноком и мужским одеколоном. За недомолвками и вздохами чужой старухи была тайна. И во втором классе школы тайна материализовалась: в моем мозгу щелкнул биологический переключатель, и перед однокашниками предстал недоумок — математические задачки второго года обучения никак не могли потеснить в моей голове палочки и крючочки первого. Впрочем, как известно, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди.
Скоро я перерос слабоумие. Но испытал на себе правоту классика немецкой философии — самое большое преступление человека состоит в том, что он родился. Одноклассники по привычке издевались надо мной, пока не повзрослели.
Окончив школу, я мел двор одного из городских вузов, мечтая превратить заурядное занятие в легенду. (Платонов, говорят, тоже был дворником.) Афганскую войну пересидел в подземелье армейского узла связи (за перелетом Пруста я следил уже из газет на гражданке), а на исторический факультет Воробьевых гор впорхнул со второй попытки.
Милые уху москвича названия, хранившие имена полей, полянок и всполий, песков, грязей и глинищ, мхов, ольх, дебрей и дербей, кулижек, болот, кочек, лужников, вражков, ендов, горок, могилиц, боров, садов и прудов, были для меня набором звуков. В театрах я зевал в вишневом саду у края обрыва с глубоким дном, откуда на авось кричала чайка от ярой любви к усатому буревестнику. Бардачные н-надрывы и бле–е–е-яния навевали скуку, и с инфантильными аборигенами, поголовно коллекционировавшими пластинки Окуджавы, я так и не взялся за руки. О Москве тех лет у меня сложилось мнение транзитного пассажира: гранитная гитара на Ваганьковском кладбище на могиле Высоцкого, «бестселлеры» эпохи: «Имитатор», «Зияющие высоты», «Целина», — фиолетовые отсветы Deep — Purple и «Свеча» в рок подворотнях «Машины времени», лунные тени гомосексуалистов у Большого, три пня на Плющихе после раздела МХАТа и андроповские облавы в «России». Во мнении провинциала святой Георгий из стихотворения Блока в нелегкой битве за высокую духовность светлой древней столицы проигрывал поединок не только Питеру, но теперь уже всей стране. Мой скептицизм признавал лишь ницшеанские заветы Заратустры и привкус утраченных иллюзий Бальзака: ни друзей, ни страстей. И вдруг все это взвихрило подобие чувства. Я влюбился.
На экскурсии в Суздаль в случайном споре я убеждал товарищей: русский тот, кто думает на русском языке. Но с высокомерием неуча сообщил о своем равнодушии к древнерусской архитектуре шатров и свечей.
— Да ты, старик, невежда! — сказал мне соратник из Смоленска или Находки.
— Но и ты невежда, например, для друга степей, ибо ничего не смыслишь в лошадях!
— Ассимиляция малой культуры — это другое. Ведь ты приехал сюда учиться, а не я к тебе!
— У нас учатся из Казани, Уфы, Риги…
— Но им не надо читать ижицу о самобытности русской культуры!
— Сентиментальная и широкая русская душа любит разбрасывать камни, а собирать, посаженное другими! — нервно ответил я.
— В смысле?
— В смысле хотя бы нобелевского фрака изгоев официальной русской словесности, Бунина и Бродского, который она теперь с удовольствием примеряет!
— В своем отечестве вообще–то нет пророка. В широком смысле ты хочешь сказать, что русская культура всегда была синкретической?
— Намного уже! Значимых для русской культуры москвичей хотя бы в третьем колене, много меньше в Москве, чем выходцев из глубинки. А великие носители русского языка, прославившие Россию, часто не были чистокровными русскими. Начиная от Кантемира, Пушкина и так далее. Национальность — это то, на каком языке ты думаешь!
Однокашник хмыкнул.
В тот день дочь куратора группы впервые обратила на меня внимание: она полюбопытствовала, откуда я знаю Писание, и расспросила о поэзии.