— Да, да!
— Он у вас был единственный?
— Да.
— Ведь он служил в почтовом ведомстве?
— Сколько ему было лет?
— Под шестьдесят.
— А от чего он умер?
— Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?
— Нет, он служил на паровозах.
Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.
Женщины исполнились материнства. Они думали о своих детях. Виноторговец и человек в блузе не решались в такой же степени принять участие в этом сострадании, как будто подобное горе меньше их касалось.
Так помолчали несколько минут. Каждый думал об умершем.
Понемногу все ослабело. Старик больше не говорил, никто его не расспрашивал. Можно было отделиться друг от друга, опять прислониться к обшивке, ворочать головой как угодно, впустить любую мысль, улыбаться бегущим снаружи теням, без того, чтобы казалось, будто пренебрегаешь горем старика и жестоко разбрасываешь прах умершего.
Ни мужчины, ни женщины не старались больше держать Жака Годара в уме. Они охотно развлекались другим.
Имелся фонарь, отсвет, в который словно кидалась дорога, проходящие трепетно деревья.
Много дум приходило так и уходило. Но мертвый прокрадывался среди них. С тех пор, как перестали считать обязанностью думать о нем, его образ возвращался сам собой; и его встречали непринужденно. Он переходил от одного пассажира к другому; задерживался меж двух соседей, которые оба смутно замечали его, позади собственных своих мыслей, как позади взрослых замечаешь ребенка, не смеющего подойти.
Или же он примешивался ко всему, растворялся и оставлял в душах солоноватый привкус. Потом он снова вдруг стягивался.
Так, одну минуту, лицо старой крестьянки, дугообразные морщины, набожный лоб, светлые зрачки воплощали Жака Годара. Другую минуту — то было лицо лавочницы, полные красные щеки, карие глазки.
Старик облегченно прислонялся к стенке и не боялся уже вытягивать ноги.
Но вот то, что он сказал, показалось ему совершенно неправдоподобным. Уверен ли он в том, что он рассказал? Не выдумал ли он просто? Невероятно, чтобы Жак умер. Такое важное событие не может так сразу стать правдой. Еще утром, до телеграммы, Жак был жив. Телеграммы недостаточно, чтобы преобразить мир.
Он пустился в рассуждения, которые тряслись и иной раз ломались от толчков кареты.
«Не получи я телеграммы, все было бы, как утром. У меня по-прежнему был бы сын-пенсионер в Париже. Я мог этого не знать. Все этот мальчик и эта бумага! В конце концов, я его не видал вот уже сколько месяцев. Он мог успеть умереть! Кто бы об этом знал у нас?»
Мало-помалу, депеша стала ему казаться обстоятельством случайным, незначительным, не необходимым, как мечтание, которое хочешь — впускаешь, хочешь — отгоняешь.
Его голова склонилась на грудь; он ее поднял. Смерть сына вдруг наполнила ему глаза. Она выходила из окружающих, как дым, через двадцать щелей. Сомневаться в том, в чем никто из них не сомневается! Их сожалеющие взгляды, складка их губ, самый лад их дыхания подтверждали событие. Жак не был больше в своем теле в Париже. Он был тут, за лицами, но легкий, разреженный, как запах настолько слабый, что не знаешь, запах это или воспоминание.
Отец попрекнул себя недавними своими рассуждениями. «И глупеешь же от горя! Ох, да, он умер!»
Карета катилась, со своим светом и шумом. Между пассажирами и стариком больше не было разделения. Все перестали ощущать ясно, что такое прошлое. Время, казалось, текло без всякого следа. Ничего не было. Так зачем печалиться, зачем жалеть? Все двигалось, все смещалось. Толчки, дрожания все сдвигали с места в железе, в дереве, в теле; но уже ничто не следовало одно после другого.
Старик стал спокоен. Ему казалось, что он очень помолодел, что он развеян и вне времени, как душа ребенка.
Слов больше не говорилось; лица, все одинаково желтоватые, откинулись назад, и под их тяжестью вдавливалась подушка тьмы. Это не было молчание нескольких людей. Ни одна женщина не думала: «Почему этот господин не хочет больше разговаривать?» Желтые и немного вздутые лица не глядели друг на друга как соседи, которые должны быть знакомы. Молчали естественно.
Пастух из Малабрэ посвистывал на крыше кареты. Он был совсем один. Внутри о нем забыли. Пастуху было холодно, ветер плющился об него, сводил ему руки и ноги, срывал или коробил испарения его тела; заставлял его защищаться, становиться непроницаемым и твердым, скалой против ночи.