«Нечего было, — смутно думала она, — так жалеть Жака. Люди плохо понимают. Напрасно мучатся». По мере того, как она приближалась к смерти, ей становилось попятно, что это не страшная страна. Умерших жалеют; но их нечего жалеть. Комната была освещена только углями очага; не было больше ни волнуемого пламени, ни порхающих теней; старуха ничего уже не видела; и однако, она не ощущала гнета темноты. Ей показалось, что ее приподымают. С каждым биением часов она восходила на одну ступень. Этот размеренный звук был звуком таинственной и в то же время простой машины, которая легкими толчками, как лебедка, подымала вас все выше и выше, все выше и выше.
Едва ее похоронили, как старик Годар начал умирать. Он чувствовал, что сходит в небытие с силой и тяжелее других. Потому что он умирал не только за себя. Мать и сын ушли, не издав последнего вздоха. Он был тут, в груди у старика; он вздувал ее, ожидая своего часа, готовый вырваться и досадуя на задержку.
Эта агония, от которой тело не страдало, длилась четыре или пять недель. Она кончилась как-то утром, когда день вставал над снегом и куры кудахтали в хлеву, не решаясь выйти. В стенах дома были только старик да соседка, ухаживавшая за ним в свободные минуты. Он произнес несколько слов, смысл которых понимал только он один, потому что он хотел заставить слова выразить непривычные вещи. «Он слегка бредит, — думала женщина, — это дурной знак!»
Она продолжала ходить по комнате, прошла от кровати к окну, от буфета к печи. Старик ничего больше не сказал. Она не заметила, когда именно он умер.
Однажды скорый поезд в составе десяти вагонов пересекал равнину Сен-Дени, полный радости пассажиров, опьяненных первым порывом на волю. Машинист чувствовал себя счастливым и почти веселым; но без легкомыслия и без эгоизма. Он вспоминал свои школьнические и юношеские излишества. На расстоянии они казались ему грубыми и почти все жестокими. Потом, вдруг, ему вспомнилось лицо, которое он знавал, и послышался голос, отчетливее, чем обычно бывают приходящие на память голоса. Это его взволновало и словно смягчило.
— Кто бы это мог быть?
Он долго доискивался, не переставая следить за сигналами и наблюдать за манометрами.
— Кто это?
Лицо появлялось и затем исчезало, словно перед ним стлался паровозный дым и то скрывал его, то открывал. Голос доносился порывами; он произносил только обрывки фраз; но казалось, что слышишь кого-то въявь.
Поезд шел очень быстро. На этом месте путь как раз немного загибал. Машинист должен был бы убавить ход. Но это воспоминание придало ему какое-то воодушевление и отвагу. Он не прикоснулся ни к одному рычагу, ни к одной рукоятке. Слышно было, как правые колеса упираются в рельс, хотят в него врезаться, скрипят об него. Весь поезд сопротивлялся изгибу. Он был подобен шпаге, которую насильно вкладывают в кривые ножны. И лицо, в былом, как будто радовалось.
VIII
Мир пребывал, и никто больше не думал о Жаке Годаре. Он не являлся в сновидениях; он не мелькал в конце вереницы воспоминаний; не возникало его лицо, когда трогали знакомую вещь, и никому, кто грелся у огня или шагал пустынным перекрестком, не чудился его голос.
Он исчез, как запах. И вот что с ним случилось в тот миг, когда он уже было достиг глубины небытия.
Это было в начале марта.
Все утро и за полдень шел дождь. Туча, печальным грузом нависавшая над городом, была охвачена как бы героическим возбуждением. Между совсем серыми облаками появились бесконечно чистые и бесцветные куски неба. Всякий, кто поднимал голову и глядел на них, мог верить какой угодно мечте.
Небесная синева была во много раз светлее, чем глаза самых химерических детей.
Лучшие надежды, вера души в свое царство; мысль о том, что в мире есть место для святости; уверенность, что вселенная — не грубый случай; все нежные думы, вспугнутые множеством событий и прячущиеся за других, чтобы не стали смеяться над их наивностью, — посмели показаться, посмели двигаться перед лицом неба, похожего на них. Казалось, в мире есть идеал и мир, наконец, признал это.
По одному из бульваров, тянущихся вдоль стен Парижа, прогуливался молодой человек. Он был в том возрасте, когда становятся реже припадки восторженной доверчивости и отчаяния, потрясающие юность; но когда душа охвачена страхом, что ничего уже не полюбит. Этот предвечерний час наполнял ее мужеством и неутоленностью.