Швейцар посмотрел на рабочего, на цветочницу, на разносчика. «Умер он или нет, этим вот все равно. Они его никогда не видели; они никогда о нем не будут думать. И есть люди, которых никто не знает, которые умирают сами для себя».
Жак Годар не был больше в своем теле, где черви принялись за работу; но он не был и в этой уличной толпе.
Швейцар чувствовал себя внутри чего-то, — что бы это могло быть? — чего-то такого, куда не проникали женщина в красном и парикмахер. На нем была словно особая атмосфера, словно лишняя одежда. Внизу одного дома была зеленная, густолиственная, переполненная; она била тут, как ключ внизу черной скалы.
Швейцар, всегда здесь покупавший, пересек улицу и вошел в лавку. Он спросил хозяина;
— Как дела?
Потом:
— Слышали?.. Да вы его знали ли?.. У меня сегодня жилец прищурился… я застал его совсем теплым. Вот так штука!
— Он покончил с собой?
— Какое! Простуда, схватил плеврит на той неделе. Звали его Жак Годар… машинист на пенсии.
— Не слышал такого имени. Должно быть, не покупал у нас. А потом, столько видишь народу.
Швейцар не посмел удивиться такому ответу. Он даже был готов к нему. Но он ощутил легкий внутренний толчок, точно от неожиданности, который его почти что взволновал. Он был вроде француза, который, путешествуя по восточной окраине, встречает пограничный столб. Он как раз напал на одну из точек, где Жак Годар переставал быть. Начиная отсюда, можно было смело утверждать, что Годар действительно умер.
Возвращаясь домой, в вестибюле, он встретился с банковским рассыльным из четвертого этажа. Он был не прочь подробно поведать ему о занимавшем его событии. Но промолчал, потому что недолюбливал этого жильца и испытывал неприятное чувство, стоя с ним лицом к лицу.
Он предпочел войти к себе в швейцарскую и отдохнуть. Зеркальный шкаф блестел в глубине комнаты. Он посмотрел в зеркало; так все привычное пространство было очерчено и замкнуто между его телом и отражением его тела.
Покойник был в другом конце дома, наверху. Между простертым трупом и знавшим об этом швейцаром был ничего не знавший дом.
«Я дурак; мне бы надо сказать людям. А я тут сижу себе на стуле. Это старость, и я тоже».
Он пошел прежде всего к мяснику, торговавшему направо от двери и чью сечку и весы он слышал за стеной.
— Вы слышали? Г-н Годар умер сегодня.
— Бедняга!
— По-видимому, он не страдал.
— В его годы с этим не шутят. Оставил он семью?
— И да, и нет. У него еще живы отец и мать.
— Отец и мать? Да что вы!.. Им по сту лет, что ли?
— Надо полагать. Они, чего доброго, умрут от этого.
Он сказал также жильцам второго этажа, семейству в третьем, очень милым людям, потом соседям в пятом. Они вышли на лестницу и собрались в комнате покойного.
Получилось маленькое общество, скучившееся возле стены и двери, довольно далеко от кровати. Швейцар подступил ближе, положил руку на одеяло. Молчали. Слабый и благожелательный свет располагал людей к умилению и пониманию. Рассматривали, без непочтительного любопытства, плоть и черты этого лица, которое теперь уже не означало ничего, кроме самого себя, как очертание камня. Оглядывали комнату, свыкались с обличием предметов; проникались цветом обоев. Расстановка и форма мебели говорили о положениях тела, о позах, отмечали границы ходьбы, направление шагов, берега привычных движений. На этажерке стояли голубая фарфоровая пепельница и ваза из матового стекла с выпуклым изображением цветка; и лиловатый, надувшийся стебель цветка напоминал жилку на виске.
Мало-помалу общество обретало душу отставного машиниста. У всего общества была душа старого машиниста, который сидит у окна, вытряхает трубку над голубой пепельницей, глядит на картинку календаря, или на букет искусственных роз, наполовину потонувший в матовой вазе, или на свежую позолоту рамки. Хотя людей было несколько, каждый ощущал одиночество. Все разом чувствовали себя одиноко. Хотелось сплотиться, сузиться, съежиться, чтобы быть под рост комнате.