Вдруг всем стало хорошо; уже не жалели, что дали упасть словам женщины; и она перестала удивляться, что ей не ответили. Общество наслаждалось своим естественным шумом; оно не чувствовало себя ни объединенным, ни придавленным; этот шум служил ему продолжением и защищал его, как руно.
Вокруг кареты, где жило его тело, было покорное пространство, пассивно колеблющийся воздух.
Ехали. Общество было счастливо. Оно никогда ни о чем другом не мечтало, и для него не было большего наслаждения. Оно было создано для того, чтобы двинуться в путь и катиться по дороге. Во время стоянки на улице местечка, оно страдало от невозможности удовлетворить свою природу; теперь оно ликовало, как ребенок, который умеет говорить. Оно никуда не хотело приезжать и боялось остановок; когда лошади замедляли шаг на косогоре и шум стихал, как вода в отставленной от огня кастрюле, оно почти унывало и хотело говорить.
— Каково двум лошадям тащить такую тяжесть!
— Нас шесть человек, и еще один — семь, и еще один — восемь.
— И не только мы! А багаж вы не считаете?
— Кажется, и наверху кто-то есть.
— Наверху? Да, пастух из Малабрэ; недавно, когда пошли шагом, у первых тополей, он вскарабкался через козлы. Он, должно быть, сидит на каком-нибудь ящике или мешке.
Все, улыбаясь, подняли голову к переборчатому потолку; забавно было вдруг узнать, что на досках есть человеческая тяжесть, что среди тюков имеется человек и что об этом никто не знал.
Вот уже двадцать минут, там, где обществу чудился только собственный его шум, пастух думал о чем-то.
Потом стало немного неловко. Нельзя было забыть, что он там, нельзя было чувствовать там, как раньше, только потряхиваемый багаж и вечерний воздух. Души слабели, тянулись туда. Уже не казалось, что сидишь, как семья за столом. Душа мигала, точно пламя фонаря, когда разобьется стекло.
Обществу захотелось теснее сплотиться; у него было желание скучиться вокруг чего-нибудь.
Старик Годар сильнее стал думать о сыне:
«Как было бы хорошо, если бы он был тут! Ведь могло бы так быть, мы бы имеете ехали в город; беседовали бы; даже если бы не беседовали, я бы чувствовал его рядом».
Все общество ждало какой-нибудь мысли. Старику хотелось поведать свою новость, и он знал, что его будут слушать жадно. Общество жаждало этого. Годар не был уже пригнетен, умален, стеснен давлением враждебной души. Напротив, он расцветал, и слова готовы были сойти у него с губ.
Он не знал, как начать. Слова, которые он примерял в голове, были слишком резкие, слишком отчетливые. Несмотря на свое желание слышать, общество было бы несколько удивлено, его бы смутил этот старик, вдруг заявляющий: «Представьте себе! Мой сын Жак умер».
Конечно, можно взяться за это не так грубо и пустить две-три общих фразы, чтобы подготовить сообщение. Но это неприлично. Когда потерял сына, нельзя разговаривать о погоде.
«Будь на моем месте жена, — подумал он, — она бы не удержалась и заплакала; ее бы спросили: „Что с вами?“ Так бы и пошло».
Он уставился на виноторговца, забившегося в уголок. Господин сперва ничего не замечал и продолжал следить за покачиванием фонаря. Вдруг он повел глазами, потом головой и обернулся к Годару.
Последовало деятельное молчание. Старик старался не опускать век и многое выразить взглядом.
— Вы не боитесь утомления, в ваши годы?
— Приходится.
— Надо полагать, вы не ради собственного удовольствия едете в такой час?
— Еще бы! Даже по очень печальному делу!
Все общество стало слушать.
— Вы не на поезд, надеюсь?
— На поезд… У меня сын умер.
— Ваш сын умер?
— Тот, что жил в Париже?
— Ваш сын Жак?
— Он служил в почтовом ведомстве?
— Бедный вы! В такие годы потерять сына, это тяжело.
— Да, да!
— Он у вас был единственный?
— Да.
— Ведь он служил в почтовом ведомстве?
— Сколько ему было лет?
— Под шестьдесят.
— А от чего он умер?
— Скажите, дедушка Годар, ведь он был почтальон?
— Нет, он служил на паровозах.
Спины отставали от стенок: люди наклонялись немного вперед, несмотря на толчки; не чувствовалось ни усталости, ни желания прислониться поудобнее. И головы, казалось, склоняются, чтобы посмотреть, как кто-то спит в колыбели.