Действительно, она полюбила его еще в детском возрасте, когда он, бывало, носил ее на руках и дарил ей то золотые серьги, то ожерелья, добытые в Польше. Еще тогда он называл ее своею суженою, и сложил руки с её матерью. Череваню казалось шуткою такое сватовство, потому что Сомко только изредка навещал его хутор, да и то как будто мимоездом; но Череваниха не шутила с ним словами: от всей души называл ее Сомко матерью, от всего сердца называла она его зятем. Только Сомко спокойно ждал, пока исполнятся Лесе девичьи лета, — его увлекали более строгие заботы; а у дочери с матерью только было и беседы, что про жениха. И выросла Леся, любя его, как умеют любить только казачки, и готова была доказать жизнью и смертью любовь свою. Но от неё не требуют никаких доказательств. Она, с её преданным сердцем, была оставлена как бы в стороне: другие предметы, другие чувства занимают весь ум и душу блистательного жениха её. Заболело у неё сердце; но молчала бедняжка, не жаловалась и матери.
Что же Петро? Он тотчас после обеда, взявши ружье, отправился в окрестный лес под видом охоты, а в самом деле для того, чтоб быть подальше от своей чаровницы. Его душа разрывалась надвое: одна сила тянула его к гордой красавице, а другая заставляла бежать от неё, как от чего-то пагубного. Он воротился на подворье только вечером, и никто не знал, как много перечувствовал он в короткое отсутствие. В светлице шел пир горой, и далеко были слышны шумные речи гостей. Некоторые радушно предлагали ему круговую. Петро сперва отказывался, но потом с горя взял огромную коновку, наполненную наливкою, и выпил ее до дна, думая заглушить этим свою горесть. Но хмель не имел на его голову никакого действия.
Лишь только сели за ужин, как явился опять запорожец, но уже без побратима.
Леся не вышла к ужину. Голова у неё разгорелась, и она пришла в такое состояние, что мать нашла необходимым послать в монастырскую пасеку за ворожкою. Пришла ворожка, шептала над больною чародейские, ни для кого не понятные речи, напоила ее какой-то травою, и осталась при ней ночевать. К вечеру Леся согласилась было на убеждение матери раздеться и лечь в постель; но, услышав голос Кирила Тура, решилась не раздеваться и не ложиться спать во всю ночь. Она не сомневалась, что этот пройди-свет дышет не своею силою: она слышала много чудес о запорожском характерстве. А Кирило Тур, как бы с намерением позабавиться еще больше её страхом, начал опять свой странный разговор.
— Ну, панове, сказал он, — собрался я в дорогу.
— В какую? спросил Сомко.
— Да в Черногорию ж.
— Всё таки туда. Ты не отстаешь от своей затеи?
— Когда ж это, пане ясновельможный, бывало, чтоб Низовцы, что-нибудь затеявши, оставили свой замысел, как химеру? О чем никто подумать не отважится, то Низовец, сидя над широким морем-лиманом, выдумает, затеет и скорей пропадет, нежели бросит свою затею. Так, видно, и мне приходится теперь, или пропасть, или достать славы: не даром мою Турову голову так заморочили девичьи очи!
— И ты, будучи запорожцем, не стыдишься в том признаваться! сказал Шрам, который тоже заслушался его балагурства, как сказки. — А что скажет товариство, когда узнает, что куренной атаман так осрамил Запорожье?
— Ничего не скажет: я уже теперь вольный казак.
— Как то теперь вольный? а прежде разве не был вольный?
— Видите ли, у нас пока казак считается в куренном товаристве, до тех пор он такой же невольник у сечевой старшины, как и послушник монастырский у своего игумена. Свяжись, когда хочешь, тогда с бабою, то будешь знать, по чім ківш лиха! Но наш монашеский устав мудрее монастырского: у нас вольному воля, а спасенному рай. Чего доброго ожидать от человека, которому запахнут, как говорится, прелести мира сего? У нас, как только овладеет которым «братчиком» дьявол суеты мирской, то зараз ему отставка: иди к бесовой матери, выбрыкайсь на свободе, коли слишком разжирел от сечевого хлеба! И не раз случалось, что бедный серомаха погуляет, погуляет по свету, ухватит, как говорят, шилом патоки, да увидевши собственными глазами, что в мире нет ничего путного, бросит жинку, и детей, придет в Сечь: «Эй, братчики, примите меня опять в свое товариство: нет в свете добра, не стоит он ни радости, ни печали.» А казаки тогда: «А що брат! ухопив шилом патоки! Бери ж коряк да выпей с нами этой дуры, то, может, поумнеешь.» Вот горемыка садится меж жилым товариством, пьет, расказывает про свое житье-гореванье в свете, а те слушают, да только за бока берутся от смеху. Так и мой покойный батько — царство ему небесное! — ездячи когда-то по Украине, наехал на такие очи, что и товариство стало ему не товариство: сказано — лукавый замутил человеку голову, так как вот мне теперь. Ну, увольнялся от товариства, сел хутором где-то возле Нежина, и хозяйство завел, и деток прижил двоих. Один из них был карапуз мальчик, а другая девочка. Только годов через пять-шесть так ему все опротивело в той стороне, как орлу в неволе. Тоскует да и тоскует казак. В самом деле, можно ли казацкую душу наполнить жинкою-квочкою да детьми-писклятами? Казацкой души и весь мир не наполнит. Весь мир она прогуляет и рассыплет, как дукаты с кармана. Один только Бог может ее наполнить...
— Что ж сделалось с твоим батьком? спросил Сомко. — Ты уж рассказывай одно, а то хочешь быть и попом и дьяком.
— С моим батьком? сказал запорожец, выходя из какой-то несвойственной ему задумчивости, в которую впал он после своего рассуждения. — Эге! я ж говорю, что, женившись, батько мой скоро увидел, що пожививсь як собака мухою, и заскучал по Запорожью. Уже не раз говорила ему моя мать, так как та жинка в песне:
Только мой батько не пускался в такие жалобные раздобары, как тот казак с своею жинкою, а надумавшись-нагадавшись, сел раз на коня, взял на седло с собою карапуза своего сынка, то есть меня негодного, да й гайда на Запорожье! Не выбегала вслед за ним моя мать, как в той песне, не хватала за стремена, не упрашивала воротиться выпить вареной горилки, нарядиться в голубой жупан, и еще хоть раз посмотреть на нее. И наливки, и жупаны оставил он ей на прожитье, а сам, в простой сермяге, удрал за границу бабьего царства, на Запорожье. Видно, и мне придется пойти по батьковским следам.
— Ну, бери ж кубок, да подкрепись на дорогу, сказал гетман. — До Черной Горы не близок свет. Вот и мы погладим тебе дорогу.
— Дякуем тебе, пане гетмане, отвечал низко поклонясь запорожец, и опорожнил в ответ свой кубок. — Когда ты сам гладишь мне дорогу, то будь уверен, что довезу я в Черную Гору твою невесту благополучно.
— Что ты думаешь? сказал Шрам потихоньку гетману. Ведь эти сечевые бурлаки такой народ, что их и сам нечистый не разберет. Смотри еще, чтоб в самом деле дьявол не подвел его на какую-нибудь сумасбродную шутку.
— Бог знает что! отвечал смеясь гетман, — я слишком хорошо знаю этого юродивого запорожца. У него только в глазах лукавство и насмешка, а душа такая, как будто он вырос в церкви, а не на Запорожье. Когда я прогонял ляхов из Украины, и отбивался от Юруся и татарвы, он с своим Черногорцем оказал мне множество услуг. Он был моим вестником, шпионом, телохранителем, он дрался за меня как бешеный, и все это за кубок наливки да за доброе слово. Не раз насыпал я ему полную шапку талярей, но он, выходя от меня, выбрасывал их вон как сор. «Откуда это столько половы набилось в мою шапку!» Такой чудодей. Бывало говорю: «Кирило, скажи ради Бога, чем мне наградить тебя за твои услуги? Ведь ты не раз спасал меня от смерти.» — «Не тебе, говорит, награждать меня за это!» Вон оно что, батько!
— Да, отвечал Шрам, это золото, а не запорожец! — Пане отамане, сказал он Кирилу Туру, поди сюда, дай я обниму и поцелую тебя.