Сомко, остановясь у своей палатки, тотчас потребовал к себе генерального писаря своего, Михайла Вуяхевича, которому поручено было начальство над лагерем. Но его долго не могли найти. Сомко напал на старшин, кричал, сердился, но беспорядок от того ничуть не уменьшался. Он разослал их по всему лагерю с приказанием восстановить тишину; и сам поехал также промеж шатрами в сопровождении своих приближенных. Шрам, нахмурив брови, молча ехал за ним.
Скоро встретили они Вуяхевича. Разъезжая, подобно им, промеж казаками, генеральный писарь, казалось, занят был более своею речью, нежели восстановлением в таборе порядка.
— Вражьи дети! Печкуры, кричал он, не обращая почти внимания на волновавшиеся вокруг него толпы. Мы вас научим шановать старшину! Не будете вы у нас важничать, как те запорожцы, что всяк у них равен. Дадим мы вам такого равенства, что и не захочете. Мало чего нет, что у запорожцев все равны, что с ними гетман их за панибрата, что меж ними нет ни богатых, ни убогих, а все у них общее! На то они запорожцы, казаки над казаками. А вы что такое? Мужичьё! Сущее мужичьё! Да мы вас, вражьих детей, батогами! Погодите лишь, пусть кончится рада; мы вас приставим к земляной работе; мы вам дадим знать запорожскую вольность!
Казаки от таких речей не только не унимались, напротив, вились шумными роями вокруг поезда генерального писаря, и те, которые были напереди, молча ловили, кажется, каждое его слово, между тем, как за их спинами вырывались из смешанного ропота слова: «Слышите, что говорит пан писарь? Мы мужики! Нас батогами! К земляным работам! А старшина будет нами орудовать, як чёрт грешными душами! Не дождет же она этого!» — «Не дождет, не дождет!» кричали еще громче те, которых совсем не было видно.
— Пане писарь! сказал Сомко, встретившись с ним. Что это у тебя за беспорядок? Разве на то я поручил тебе табор?
— Да вот, ясновельможный пане гетмане, отвечал Вуяхевич, кланяясь низко, вот какая беда тут. Недалеко отсюда табор гетмана запорожского...
— Гетмана! вскричал Сомко так громко, что покрыл вокруг себя говор толпы. Разве у тебя есть ешё гетман, кроме меня? Так ступай же ты к нему и служи ему верою и правдою, если хочешь, так же как и он, погулять верхом на свинье! И вырвал у него из рук бунчук гетманский.
Голос Сомка восстановил тишину сперва вокруг него, а потом и во всем таборе. «Гетман, гетман приехал!» раздавалось между казаками, и одних этих слов было довольно, чтоб заставить каждого о себе подумать. Сомко был добр, доверчив, великодушен; но иногда он не знал меры своему гневу и, подобно своему зятю Богдану Хмельницкому, разил булавою всякого, кто в горячую минуту осмеливался против него пикнуть. Он был хороший стратегик, и своими победами обязан был более своему искусству и порядку, в каком держал свое войско, нежели превосходству сил. Это одобряли однако ж только старшины, сведущие в военной науке; а войсковая чернь, напротив, вздыхала о прежней свободе и роптала на своего гетмана. Хитрая политика Бруховецкого еще более развратила сторонников Сомка. Стоя близ Романовского Кута, где господствовала совершенная вольность и где, казалось, никого не было старшего, казаки Сомковы, в его отсутствие, забурлили, заглушили голос своей старшины, а к тому еще запорожцы подослали в лагер несколько «добрых молодцев», которые вконец взволновали чернь своими рассказами.
— А что, пане гетмане! сказал Шрам после сцены с Вуяхевичем. Может быть, и теперь еще твой генеральный писарь добрый тебе слуга?
Сомко только махнул рукою и ушел в свою палатку.
— Дай лишь мне, сыну, своего бунчука. Я лучше какого-нибудь недоляшка досмотрю у тебя порядку.
Сомко отдал ему молча бунчук.
— Бедная казацкая голова! подумал Шрам. Так-то всегда обходится нам честь и слава. Смотрят со стороны люди, завидуют блеску и сиянию, а в сердце никто не заглянет. Как тяжело отцу, когда, не дай Боже, удастся разбойник-сын; так тяжело гетману, который день и ночь о своей гетманщине размышляет, день и ночь не дает себе покою, лишь бы как-нибудь эту несчастную Украину устроить по-людски; а тут у него под боком шипят змеи, прежде всего самого себя береги! Тяжело, тяжело управлять народом! Не завидую я ни одному царю во всем свете.
Так размышляя, обошел Шрам с гетманским бунчуком в руке весь лагерь, и везде расставил стражу, чтоб ни в лагерь, ни из лагеря никого не пропускали. Не отдыхая ни минуты, он беспрестанно был на ногах, беспрестанно переходил от одной к другой толпе казаков, варивших вечернюю кашу, прислушивался к их разговорам, вмешивался в их беседу. Здесь он рассказывал какое-нибудь приключение из войн Богдана Хмельницкого, воспоминая, как тогда у казаков была «воля и дума едина»; в другом месте кстати вводил в свою речь какую-нибудь евангельскую притчу или событие из священной истории. Его слово, как знаменитого воина и вместе духовной особы, имело благодетельное влияние на возмущенные умы казаков. Но он не знал, что дьявол ходит за ним и всевает плевелы в посеянную им пшеницу. Этот дьявол был Вуяхевич. Приняв на себя суровый вид, он тоже толкался меж казаками и изредка бросал, как бы без умыслу, несколько ядовитых слов так искусно, что они снова отравляли сердца, успокоенные Шрамом. Если б Шрам слышал эти слова, он в ту ж минуту раздробил бы ему голову, и отвечал бы за это перед генеральною радою; но в том-то и дело, что Вуяхевич так искусно умел рассевать свои отрывистые фразы, что одни только те их слышали, для кого они назначались.
Войско Сомково шумело и волновалось, как пчелиный рой перед полетом. Теперь уже никто не видел над собою старших; всяк сделался сам действующим лицом, всяк взвешивал в своем уме настоящие обстоятельства и спрашивался у собственного произвола, что предпринять ему. Зловредные семена, посеянные в казацких умах умышленными угрозами Вуяхевича, пустили немедленно ростки и дали плод свой. В иных местах по табору казаки трактовали вслух о своей старшине, вспоминая всякую неприятность, испытанную ими когда-либо от сотников и полковников. Старшина, слушая эти толки, приходила в ужас и робко усмиряла своих подчиненных. А между тем казаки толпами уходили из стану в Романовского Кут, и каждую минуту можно было ожидать, что все войско оставит лагерь и уйдет к Бруховецкому.
Может быть, это и случилось бы, если б Шрам, созвав наскоро частную раду, не произнес к казакам сильной увещевательной речи. Впрочем на войсковую чернь не столько подействовали его политические доводы, сколько имя Христа, которое он несколько раз повторял энергическим голосом, поднимая вверх сияющий крест с распятием. Когда души чем-нибудь сильно встревожены, когда люди, в запутанных и угрожающих обстоятельствах, не знают, куда обратиться и где искать спасения; тогда легче всего действовать на них Словом Божиим. С детскою покорностью, с сознанием человеческой своей немощи, они обращаются тогда к зовущему под покров веры голосу, и речь проповедника разливается по стесненным сердцам, как живительное лекарство. Увещевание Шрама оковало все уста и смирило все души. Старшина ободрилась, и, не доверяя подчиненным, сама заняла все пикеты.
Между тем Сомко, терзаемый досадою, сидел в своем шатре, не обращая ни к кому ни взора, ни речи. Он слышал в лагере шум, но не спрашивал о причине его, а доносить, ему о новых неустройствах никто не осмеливался.
Спал ли он в эту ночь, или нет, неизвестно; но Шрам, не смежал глаз ни на минуту. Он целую ночь ходил по лагерю, осматривал учрежденную им стражу и часто устремлял взор на Романовского Кут, где блестели, отражаясь на зелени дубов, яркие огни, и до самой зари не утихал шумный говор, подобный ропоту моря перед бурею.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ.
Я рыдаю, як згадаю
Діла незабуті
Наших предків... тяжкі діла!
Як-бы их забути,
Я оддав бы веселого віку половину...
Оттака-то наша слава,
Слава Украины!
Расскажем теперь, что происходило в доме Гвинтовки во время Шрамова отсутствия. В эту смутную годину не было и там спокойствия и согласия ни между мужчинами, ни между женщинами. Женщин смущала несчастная княгиня, жена Гвинтовки. Её знатное происхождение, её польская природа и католическая вера, насильно обращенная в греко-русскую, все это делало искренность между ними невозможною, хотя с другой стороны наши казачки, Череваниха и Леся, не могли не чувствовать сострадания к её жалкой доле, и желали бы сколько-нибудь облегчить её грусть. Она не доверяла их доброй расположенности к себе, с горечью и худо скрытою гордостью принимала знаки их сострадания и постоянно искала случая от них удаляться.