Ветер рванул волосы.
Смотрит исподлобья. На ресницах ― какая-то пылинка. На лице ― выражение серьёзно-суровое только затем, чтобы скрыть потаённый страх и какое-то детское чувство вины.
― Ну, что ты? Там ничего с тобой не случится. Они не позволят. Они тебя защитят.
― А кто защитит тебя?
Тане смешно и страшно.
Его сизые губы, которые ей почему-то страшно захотелось поцеловать, неуверенно приоткрылись, воздух уже схватили, но в это время корабль издал какой-то утробный, из глубины, звук. Даже пол, кажется, вздрогнул, и кто-то из одетых в серое людей, околачивающихся у бортов, крикнул: «Земля!»
Она тоскливо, из-под бровей поглядела на него. Антон губы сжал, напрягся; встал, ушёл к борту, пошатался там, поговорил с кем-то (Таня не разбирала слов) и через несколько минут уже снова сидел рядом с ней.
― Похоже на то, ― хмуро ответил на невысказанный её вопрос. ― Часа через два будем уже… Ну, значит, сейчас. И хорошо. И так даже лучше, пожалуй.
Пожалуй.
Страшно и смешно.
Ей сейчас бы виснуть на нём, реветь или, по крайней мере, изводиться, но на Таню почему-то вдруг навалилось странное оцепенение. Какое-то сырое, серое, как волны. Седое. Декаброе ― так Валера говорила… В душе ― пусто-пусто, как будто выжгли всё. И тоска только какая-то противная, нудящая, жилы тянущая. И серое небо…
Поморщилась от боли. Ушибленная, измученная грудная клетка заныла, началась резь ― это она, должно быть, задышала слишком глубоко и часто. Она прекрасно знала, что ей нельзя дергаться и нервничать, потому что весь её организм держится на честном слове, потому что она собрана по кускам, потому что она долбанный инвалид.
Антон заметил. Помочь, как и всегда в таких случаях, ничем не мог, и поэтому Таня ненавидела эти секунды, когда её боль отражалась в его усталых глазах, когда он смотрел на неё виновато, как собака побитая: прости, мол, что это сейчас тебе больно, а не мне. Чтобы хоть как-то отвлечься самой и отвлечь его, взяла в свою вспотевшую ладонь его сухую большую руку.
Земля, столь желанная раньше и столь ненавистная ей сейчас, приближалась, и вместе с ней приближалась секунда, когда ей придётся эту ладонь отпустить ― может быть, навсегда.
Он, конечно, всё чувствовал и знал.
― Не бойся. Всё будет нормально, ни с тобой, ни со мной ничего не случится. Я уж постараюсь, ― сжал её пальцы, отпустил глаза в пол и улыбнулся вдруг себе под нос усталой, но очень тёплой улыбкой: ― Потому что, знаешь, Лисичка… Ради немногих вещей на свете стоит умирать. Но жить, пожалуй, стоит ради ещё более редких.
И нам обоим есть куда возвратиться.
Верно?
Ей страшно, страшно, просто до смерти хочется верить в это, но время тает, и вместе с ним почему-то тают на Антоновом лице и улыбка, и тепло. К моменту, когда очертания Нарьян-Мара выплывают из тумана и становятся отчётливо-серыми, Таня почти не узнаёт его.
Он собирает вещи (чей-то ватник, фляжку с водой и свой пропуск на эвакуацию), застёгивает своё драное полупальто, оставшееся с задания, по подбородок, машинально оправляет отросшие смоляные волосы. Таня по-прежнему сидит ― у неё не осталось сил ― и отстранённо, словно сквозь какую-то пелену, смотрит за его движениями. Постоянно ловит себя на том, что во всём его облике скользит что-то давно забытое, резкое и напряжённое. Такое пугающее, что она кутается сильнее всякий раз, как замечает прямую и твёрдую линию его плеч. И точно такую же линию подбородка. И желваки на скулах.
― Мне сейчас нужно держаться от тебя подальше, ― говорит Антон, в очередной раз косясь на приближающуюся каменную громаду, а потом смотрит на Таню, и взгляд у него тоже пугающий.
― Хорошо, ― кивает она.
― Всё закончится нормально, ― машинально, как будто по привычке, напоминает он.
― Да, ― соглашается она.
Он напоминает ей ещё о сотне вещей: как отвечать, чьи имена называть, как себя вести и на кого сваливать всю вину. Он постоянно оборачивается на пристань, уже чернеющую невдалеке, и то и дело нервно сжимает пальцы. В кулаки…
Она неотрывно смотрит на него, кивает, кивает, соглашается и не слышит ни слова из того, что он говорит, и чувствует, как на глаза ей наворачиваются слёзы.
Снова слышен гудок, утробно-глухой, Антон торопливо и очень нервно бросает очередной ― тысячный ― взгляд на землю. Тане кажется, не напомни она о себе, он и прощаться бы не стал, но нет: он всё же резко опускается на колени рядом с ней.
Ненадолго глаза его теплеют, и Таня ловит его бесцельно шарящую в кармане руку, кладёт себе на щёку. Тянется, пока он ещё здесь, пока он с ней, тянется к нему и, чувствуя, как горло сводит болезненным спазмом, коротко касается его губ своими, но прикосновения почти не ощущает: ей так больно, что она не ощущает вообще ничего. Только этот сухой, не дающий дышать спазм.
― Что будет дальше? ― почти с ужасом спрашивает она, упираясь лбом ему в лоб и распахивая глаза.
Ну, скажи мне. Скажи мне. Скажи, пожалуйста! Скажи, что всё будет хорошо ― ты ведь так давно обещал мне это, ты ведь обещал мне…
В его глазах ни тепла, ни света ― только её ужас, умноженный на сто. Чёрная радужка как будто стекленеет, покрывается льдом.
Целуя её в лоб (рука, придерживающая Танину голову, трясётся), он отвечает:
― Я не знаю.
И Таня понимает, где она видела это.
Год назад. В Санкт-Петербурге. Стеклянно-непроницаемые глаза, ровная, как игла, спина, белые пальцы, сжатые в кулаки, твёрдый подбородок и страшно прямая линия плеч. И обречённость. И неуверенность. И боль, и предательство, и страх ― просто панический страх.
Ни света, ни тепла, ни жизни ― только лёд.
Сбрасывают трапы, швартовочные тросы, толпа гудит, Антон уходит, а Таня сгибается пополам и не может не то что разогнуться ― даже вдохнуть.
У неё нет дома, у неё нет друзей, у неё нет любимого, у неё нет сестры, у неё нет сил, у неё нет будущего, у неё даже лёгких, наверное, нет.
Ослушавшись, конечно, строгого приказа, она не сидит в трюме, высовывается из него. По-прежнему не в силах плакать, она прекрасно видит и Антона, спокойного и прямого, и двух мужчин в штатском, чем-то походящих на НКВД-шников из советских фильмов. Она видит, как он показывает им документы, видит, как позволяет обыскать себя, видит, как качает головой, отрицая что-то. Видит, как кивает, берёт вещи и уверенно, размашисто шагает к трапу. Один из штатских идёт впереди него, другой ― сзади.
Перед тем, как сделать последний шаг с корабля, Антон замирает, и Таня до крови закусывает губу. Думает, что обернётся. Он не оборачивается: стоит одну секунду, глядя под ноги и нахмурив брови, и по-прежнему уверенно покидает корабль.
Тане хочется, чтобы последний год её жизни оказался сном и чтобы сейчас она проснулась дома, у мамы на коленях. Таня вспоминает, что дома у неё нет и Москвы, возможно, нет тоже. Таня вспоминает, что её сестра мертва, что мама совсем седа, находится где-то далеко-далеко и, может быть, уже похоронила свою Таню.
Таня кладёт голову на холодный дощатый пол. Закрывает глаза.
Она не знает, как ей жить, и едва ли хочет этого.
―
― Второй батальон, есть кто? Шагом марш отсюда! C трапа направо, грузитесь быстрее! Шевелитесь, разгрузка заканчивается! ― басил тяжёлый грузный человек в штатском.
Таня ещё раз, быстро вынув из кармана помятую картонку, сверилась: вот фотография светло-русой коротко остриженной молодой девушки с приоткрытыми тонкими губами и щелью между зубов. «Христин Качмарек, второй медицинский батальон, подлежит эвакуации».
Спрятала обратно. Зевнула, постаралась укрыться от ледяного ночного ветра за чужими спинами. Медленно, щурясь от света огромного фонаря на пристани, бьющего прямо ей в лицо, поплелась следом за немолодой усталой женщиной.
Тут никто никого не знал, все жили в оцепенении-ожидании; мало говорили, много молчали и часами стояли у бортов, в задумчивости глядя на единственное, что окружало их эти последние ноябрьские недели, ― на океан. Может быть, потому что, как Таня, страшно устали. Может, потому что слишком хорошо понимали: во Владивостоке люди остались за них.