Я пытаюсь читать, но погода не самая подходящая для чтения. Весна рождает в душе тревогу, и в вечерних сумерках так легко потеряться. Все вдруг, утратив свои границы и контуры, расплывается, и эта безграничность душит и вселяет страх и растерянность. Я зажигаю свет; мне сразу же становится легче, спокойней. На столе лежит папка со стихами, которые я в трех экземплярах напечатал на пишущей машинке «Эрика». Время от времени я посылаю их в разные газеты. Но они чаще всего возвращаются, или газеты вовсе не отвечают; тогда я опять печатаю несколько экземпляров и предпринимаю очередную попытку. Мне всего трижды удалось кое-что опубликовать в нашей ежедневной городской газете; впрочем, не без помощи Георга Кролля, который знаком с редактором. Тем не менее, это помогло мне стать членом Верденбрюкского поэтического клуба, собирающегося раз в неделю у Эдуарда Кноблоха в его «Старонемецкой гостиной». Эдуард недавно попытался склонить членов правления исключить меня из клуба как морально разложившегося, но те не поддались на его агитацию и заявили, что я действую в строгом соответствии с законами чести, то есть так, как ведет себя уже многие годы вся промышленность и коммерция нашего любимого отечества; к тому же, искусство не имеет никакого отношения к морали.
Я откладываю стихи в сторону. Они вдруг кажутся мне плоскими и по-детски наивными. Сочинять я начал на фронте, но там это занятие имело вполне определенный смысл: оно хоть на несколько минут отрывало меня от того, что я видел вокруг, и служило мне чем-то вроде боевого укрытия и источником веры в то, что в мире, где-то далеко, существует еще что-то, кроме смерти и разрушения. Но это было давно; сегодня я знаю, что параллельно со всем этим существует еще многое другое, и знаю также, что смерть и это «другое» могут даже существовать одновременно. В этом смысле я больше не нуждаюсь в стихах; на моих книжных полках обо всем этом сказано гораздо лучше. Но разве это повод бросать привычное занятие? Что бы с нами всеми было, если бы мы постоянно жили с оглядкой на то, что кто-то сделал лучше нас? Поэтому я продолжаю писать, хотя написанное часто кажется мне бесцветным и тусклым на фоне огромного вечернего неба, призрачным золотистым сиянием залившего крыши домов, которые уже погрузились в бледные пепельно-лиловые сумерки.
Я спускаюсь по лестнице, прохожу мимо темных окон конторы в сад. Дверь квартиры Кнопфа открыта настежь. Внутри, как в огненной пещере, сидят три его дочери и строчат что-то на своих швейных машинках. Машинки ровно жужжат. Я бросаю взгляд на окно рядом с конторой. Там темно — значит, Георг уже куда-то смылся. Генрих тоже уже пришвартовался у родного причала своей пивной. Я медленно обхожу сад. Кто-то полил цветочные клумбы, влажная земля источает крепкий запах. Мастерская гробовщика Вильке тоже пуста, да и у Курта Баха все тихо и темно. Окна открыты; на полу скорчился недоделанный скорбящий лев, как будто у него разболелись зубы, а рядом мирно стоят две пустые бутылки из-под пива.
Вдруг раздается пение птицы. Это дрозд. Он сидит на кресте воинского памятника, который загнал Генрих Кролль, и поет непомерно звонким голосом для своего крохотного черного тельца с желтым клювом. Он ликует и плачет, разрывая мне сердце. На секунду в голове моей мелькает мысль о том, что эта песня, означающая для меня жизнь, будущее, мечты, жажду нового, неизвестного, не предвещает ничего хорошего червям, которые вылезли из сырой садовой земли и копошатся вокруг памятника; для них она означает лишь страшную прелюдию смерти через расчленение чудовищными ударами клюва. И все же я ничего не могу с собой поделать — эта песня выбивает у меня почву из-под ног, в моей груди лопаются какие-то невидимые скрепы, и я вдруг чувствую себя совершенно беспомощным и потерянным и удивляюсь, как это я не взорвался или не улетел в вечернее небо воздушным шаром. Наконец, совладав с собой, я тащусь сквозь тьму и ночные запахи сада обратно, поднимаюсь по лестнице, бросаюсь к пианино и то луплю по клавишам, то ласкаю их, пытаясь ощутить себя чем-то вроде дрозда, выкричать и выплакать все, что просится наружу, но вместо этого получается какая-то пестрая куча арпеджио, обрывков сентиментальных шлягеров и народных песен, «Кавалера розы», «Тристана», — жуткое месиво, в котором я плещусь, пока с улицы не раздается голос:
— Эй ты! Научись сначала играть как следует!
Я обрываю игру и, подкравшись к окну, успеваю заметить в темноте фигуру прохожего, но он уже слишком далеко, чтобы я мог запустить в него чем-нибудь. Да и зачем? Он прав. Я и в самом деле никудышный пианист. Так и не научился. Ни играть, ни жить. Вечно куда-то торопился, вечно не хватало терпения, вечно что-то мешало, вечно что-то начинал и бросал. Да и есть ли такие, кто освоил эту игру под названием «жизнь»? А если и есть — какой им в этом прок? Разве великая тьма, в которой мы живем, становится от этого менее непроницаемой, а отчаяние вечной неудовлетворенности менее болезненным? Разве жизнь от этого становится более понятной и объяснимой? Разве ее можно оседлать, как послушную, кроткую лошадь? Разве она не похожа, скорее, на огромный парус, который носит нас по штормовому морю и сбрасывает в ледяную воду, как только мы пытаемся его свернуть? Иногда передо мной разверзается черная дыра, которая, кажется, уходит к самому сердцу земли. Чем ее заполнить? Тоской? Отчаянием? Счастьем? Но где его взять? Усталостью? Разочарованием? Смертью? Для чего я живу? Да, для чего я живу?