Перед алтарем горят свечи. Сквозь цветные витражи струится приглушенный свет, который сливается с блеском свечей и наполняет церковь мягким золотым сиянием, продернутым красновато-голубоватыми нитями. Посреди этого мерцания — священник в своем парчовом облачении и коленопреклоненные служки в красных мантиях с белыми накидками на ступенях алтаря.
Я включаю флейты и Vox humana[3] и вступаю. Головы сумасшедших, сидящих в первых рядах, резко поворачиваются назад, все одновременно, словно кто-то дернул за невидимый шнур. Их бледные лица с темными впадинами глазниц, эти ничего не выражающие, застывшие маски, обращены наверх, к органу. Они словно парят в призрачном золотистом свете плоскими тускло-белыми дисками, а зимой, в темноте, иногда кажутся огромными хостиями[4], в которые вот-вот должен снизойти Святой Дух. Они никак не могут привыкнуть к органу; у них нет ни прошлого, ни воспоминаний, и каждое воскресенье флейты, скрипки и гамбы врываются в их отстраненный мозг заново и пугающе неожиданно. Потом в алтаре раздается голос священника, и они так же синхронно поворачиваются вперед.
Не все больные следят за мессой. Многие из сидящих в задних рядах совершенно неподвижны. Они словно погружены в беспросветную, бездонную печаль, и вокруг них нет ничего, кроме пустоты. Но, может быть, это только кажется, может, они пребывают в каких-то иных мирах, куда не проникает ни одно слово распятого Спасителя; может, они простодушно, не заботясь о смысле, отдаются какой-то иной музыке, в сравнении с которой орган звучит убого и грубо. Может, они вообще не думают — бесстрастные и равнодушные ко всему, как море, как жизнь и смерть. Это мы делаем природу одушевленной. А какова она сама по себе — кто знает? Может быть, вот эти головы внизу? Но они не выдадут тайну. То, что они видят, затворило их уста. Иногда кажется, что это последние потомки строителей Вавилонской башни — язык их невнятен, и они уже никогда не смогут поведать, что́ успели увидеть с самой верхней площадки возведенного столпа.
Я украдкой смотрю на первый ряд. Справа, в каком-то розово-голубом мерцании, я вижу темноволосую голову Изабеллы. Она стоит на коленях, прямая и стройная, как свеча. Узкая голова склонена набок, придавая всей ее фигуре сходство с готической статуей. Я задвигаю рычаги гамб и Vox humana и включаю Vox Celeste[5], самый нежный регистр органа, дающий поистине неземные звуки. Мы приближаемся к пресуществлению. Хлеб и вино пресуществляются в Тело и Кровь Иисуса Христа. Это чудо — так же как и то, что некогда прах и глина пресуществились в человека. Третье чудо, по мнению Ризенфельда, заключается в том, что человек, результат этого чуда, не придумал для себя ничего достойнее, как все более изощренно и беспощадно эксплуатировать и убивать себе подобных и проявить за этот краткий миг между рождением и смертью как можно больше эгоизма, хотя для каждого с самого начала абсолютно ясно лишь одно: что он умрет. Так говорит Ризенфельд с Оденвальдской гранитной фабрики, один из самых расчетливых и напористых дельцов в могильном бизнесе. Agnus Dei qui tollis peccata mundi[6].
После мессы сестры угощают меня завтраком из яиц, колбасы, бульона, хлеба и меда. Это закреплено в моем трудовом договоре. Такой завтрак вполне заменяет мне обед; по воскресеньям талоны абонемента у Эдуарда не действуют. Кроме того, я получаю тысячу марок, которых хватает ровно на две поездки на трамвае. Я еще ни разу не требовал здесь повышения платы. Сам не знаю, почему. Хотя у сапожника Карла Брилля и у книготорговца Бауэра я зубами отстаиваю свое право на индексацию.
После завтрака я иду в больничный парк. Это огромный, красивый парк с цветниками и скамейками, обнесенный высокой стеной, и если бы не зарешеченные окна, можно было бы принять это заведение за санаторий.
Я люблю этот парк, потому что здесь тихо и потому что мне здесь не надо ни с кем говорить о войне, о политике и об инфляции. Я могу спокойно предаваться простым старомодным занятиям — сидеть на скамейке, слушать птиц и смотреть, как сочится солнечный свет сквозь зелень деревьев.
По дорожкам бродят больные, которым разрешается гулять. Большинство из них молчат, некоторые разговаривают сами с собой или оживленно беседуют с посетителями, а многие молча и неподвижно, словно окаменев, сидят на солнце с опущенной головой, пока их не отведут назад в их камеры.
4
«Hostia» (лат. «жертва») — пресные лепешки (облатки), которые используются во время литургии для таинства евхаристии.