Через сад протекал ручей (он был самым старым в усадьбе); к ручью попить водицы прилетал воробей, совершенно белый, седой воробей, словно подкрашенный известью; он пришелся по душе старой хозяйке, и стоило ей завидеть его в саду, как она бросала ему хлебные крошки. С тех пор воробей повадился в сад — ему понравилось быть дармоедом. Позже он настолько осмелел, что залетал и в сени и там путался под ногами — сам нуждающийся в опеке старый хитрец тянулся к старикам. Особенно маленький плутишка благоволил к хозяйке. Иногда он даже вспархивал к ней на плечо и, как цыпленок, ковылял вслед за ней в каморку и в погреб.
И, однако, весело жила эта старая маленькая усадьба, населенная древними существами. На дворе по весне расцветал куст сирени, а осенью в беседке показывались виноградные гроздья, и как летом, так и зимой морщинистые лица стариков светились добродушием и хорошим настроением. Бедность, правда, часто заглядывала в ворота, кралась вдоль ветхого, расшатанного забора, а иногда и забредала в дом. Но Пали она не касалась, потому что старики вечно оберегали его и, как стеной, защищали своей любовью. И хоть он, к чести его, и старался преодолеть эту стену, сие ему очень редко удавалось. Но все же в усадьбе еще никогда, наверное, не было такого веселья, как в тот день, когда Пали начал ходить на службу.
Дело в том, что если всевышнему было угодно сделать плодородным поверхностный слой земли Баната, то здесь, в верхней Венгрии, он начинил жидковатую на поверхности землю сокровищами в глубине. В соседнем селе Вернё была каменноугольная шахта, и, поскольку старики в меру своих сил и познаний поднатаскали юного Купойи в школьных науках, инженер шахты взял его себе в помощники.
Это вызвало бурную радость; весь дом ярко освещен; мамаша Купойи жарила-парила, пригласив на помощь соседку, госпожу Бенак, которая тоже была стара, как палойтайская дорога, но готовила так вкусно, что могла омолодить и умирающего старца. В доме еще топили, потому что на дворе стояла ранняя весна; впрочем, и солнечные лучи сделали свое дело, заглядывая целый день в окно. Все только успевали поворачиваться. Старый Винце рубил дрова и таскал к печи; пот ручьями катился по его морщинистой шее. Купойине замесила сдобный хлеб и (господи, что только делается!) напевала какую-то песенку из прошлого века. Тем временем один за другим приходили односельчане, ровесники стариков, поздравить мальчика, и старый пес Шайо, собрав свои силы, приветствовал гостей громким заливистым лаем, как в былые времена. Дед же самолично спустился по ступенькам в погреб и вернулся оттуда, держа под мышками покрытые паутиной бутылки с вином. Топ-топ, топ-топ. Старик был просто очарователен с этими ужасно древними флягами.
А какой был пир! Во главе стола сидела госпожа Купойи, рядом с ней — крестная мать Пали Келемен Миклошне, затем — крестный отец почтенный Иштван Шандор, рядом — сам Пали; на другом конце стола — Йожеф Купойи, перед которым выстроилась батарея бутылок. Под столом занял место пес Шайо, обгладывавший кости; даже воробей участвовал в пиршестве, весело прыгая около печки. Только старый Винце обедал отдельно, на кухне, потому как ничего не попишешь: дворяне остаются дворянами. Не пристало сажать слугу за общий стол. И все же в конце обеда, когда очередь дошла до возлияний, гости потеснились и высвободили ему место за столом (как-никак, а Христос ведь и ради него принял мученическую смерть; хотя, конечно, не только ради него).
— А ну, Винце! Иди сюда, посиди с нами немного. Только прежде дай ворону этот кусочек печенки.
Словом, и Винце сел за общий стол, и началась великая дискуссия о старых добрых временах.
Хозяин же без устали подливал вино, и глаза его из-под шапки белых волос стали сверкать все ярче и ярче, как пастушьи костры средь заснеженных гор. Вот уже и трубки с кисетами извлечены из карманов; заструился дымок, и вскоре над головами, дрожа и колыхаясь, поднялась его прозрачная голубая вуаль; она ничего не прикрывала, наоборот, старики даже лучше видели сквозь нее. Дед стал разговорчивым — старая слава рода Купойи начала распирать ему грудь. Обычно он останавливался на третьем стаканчике вина. Его досточтимая супруга уже подала ему знак глазами, что, мол, хватит, не пей больше, но дед только лукаво подмигнул в ответ и начал посасывать четвертый стаканчик, а сам тем временем пространно рассказывал о том, что в те годы, в начале прошлого века, когда свирепствовал сильнейший голод, Пал Купойи заложил три деревни за пять хлебов и одну турчанку. Разумеется, он был сумасшедший: хлеб и так дорого стоил, а он взял еще и едока.
Тут заговорил почтенный Иштван Шандор. Он словно поймал пущенный «хлебный шарик» и «скатал» из него тост. Он сказал, что то, что потерял один Пал Купойи, может вернуть другой Пал Купойи, и если ради женщины уплыли три деревни, другая женщина сможет компенсировать эту потерю своим приданым, тем более что Пали — «Я это говорю не потому, что он — мой крестник», — весьма мил и симпатичен женскому глазу.
Из этого «шарика» крестная мать уже быстро «скатала» целый шар:
— Оно, конечно, так, но тогда ему не следовало бы приударять за замужней женщиной.
Ну, это было равносильно взрыву. Бабушка печально закивала головой, а дедушка почувствовал, словно бы горло сжимают спазмы; даже во рту у Винце угасла трубка, и он тоскливо опустил свою большую круглую голову.
Потому как что правда, то правда: в двух деревнях из уст в уста передавалась сплетня о красавице Хорватине из Вернё, которая завлекла Пали в свои сети. И отрицать нельзя было — ведь люди не слепые и видели, как Пали встречался с нею в лесу, у развалин крепости, на поле, — словом, там, где заранее договорились.
Лицо у Пали вспыхнуло; он опустил свои умные глаза; вроде бы хотел что-то сказать, что могло бы сдуть, как пылинку, набежавшую на чело стариков тень, но тут вдруг откуда ни возьмись, видно, черт принес, в сенях появился цыган Гилаго с двумя скрипачами (старый плут всегда каким-то чутьем определял, где поросенка зарезали, где гостей принимают). Ударив по струнам, они заиграли чардаш Антала Балашши. И, черт побери! Дед вскочил с места и, ни слова не говоря, подхватил за талию свою почтенную половину. Топ-притоп! — и он начал с нею откалывать антраша; то крутанет, то гикнет, то прищелкнет каблуками. Купойине и повизгивает, и смеется, и ругается: «Да ну тебя, оставь же, старая посудина, и не стыдно тебе?!» Но старик (словно предчувствуя свою гибель) еще быстрее закружился в танце, еще чаше засеменил ногами, так что пот полил с него ручьями.
— Ой, осторожнее! Ты же затопчешь белого воробья!
Ну, это и впрямь испугало деда. Мамаше Купойи удалось выскользнуть у него из рук. Она выбежала в сени и вступила в настоящую баталию с Гилаго и его цыганами: «Ах вы, бездельники, занялись бы лучше каким-то полезным делом!»
Но не надо было бы затевать ей перебранку. Потому что «старый ребенок» тем временем, разгоряченный и жаром от печки, и вином, и танцем (рубашка на нем была вся мокрая, хоть выжимай), не придумал ничего лучшего, как открыть окно, мол, пусть дым выйдет…
Дым, разумеется, вышел, но и сам старик чуть не отправился вслед за ним на тот свет.
На другой день у него началась инфлюэнца. В течение нескольких недель дед находился на грани жизни и смерти, и, хотя с большим трудом выкарабкался из воспаления легких, это был уже не человек, не Йожеф Купойи, а его тень. С каждым днем он таял и таял, кашлял, по ночам потел, а пройдя несколько шагов по комнате, так задыхался и испытывал такую боль в груди, словно в нее вонзили нож. С постели он, правда, поднялся, но могилу еще не перепрыгнул.
Печаль воцарилась в древней усадьбе; госпожа Купойи все глаза выплакала; днем и ночью ее одолевала одна мысль: как бы послать старика к целебным, как бальзам, хвойным лесам Штирии? (Вот тут-то бедность и кусается.)
Доктор Брогли, с которым она советовалась, осмотрел старика (бедняга напоминал высушенную сливу), простукал и прослушал ему грудь, а затем напрямик заявил:
— Нет смысла уже затевать комедию на такое короткое время.
Но, увидев, что матушка Купойи страшно обиделась, на глазах у нее показались слезы, а лицо пожелтело, как воск, смягчил свой приговор: