— Нет, нет, нет, нет, нет!
Замолкает, слышны только тяжелое дыхание В-измененного, да сдавленное рычание остальных собак, и снова звучит этот крик:
— Нет, нет, нет, нет, нет!
И опять пауза, и опять крик, и опять, и опять, и опять. Шукшин удерживает кинопата в санях, но тот кусает его, совсем как собака, и вырывается.
— Найда! — кричит он. — Найда! — и в ответ ему звучит одно и тоже — душераздирающее, полное отчаяния «Нет!»
— Дурак! — орет Шебаршин, побросав в снег все свое снаряжение. — Назад, дурак, он же еще дергается!
Но кинопат устремляется вперед, к своим подопечным. Удерживать его бесполезно, он сам словно перестал быть человеком.
— А, черт с ним, — сплевывает Шебаршин. — Собаке — собачья смерть.
Я вроде бы согласен с ним. Что такое кинопат, в конце концов? Искусственно выращенный объект, чье назначение — следить за В-собаками. И все же что-то во мне протестует, что-то маленькое, давным-давно позабытое. Наверное, он все равно бросился бы спасать собаку, даже если бы она не заговорила человеческим голосом. 4 % концентрации волюнтарина или 40 % — для него это не имело значения. Маленький глупый кинопат — он не мог сделать большего, не мог спасти травимых людей, даже, наверное, никогда не думал об этом, и все же, едва появилась возможность совершить что-то, что было ему под силу — он сделал это, не задумываясь. Бедные люди, бедный мутант!
Я думаю над этим минуту, не больше, а затем привычным усилием отгоняю вредную мысль. Кинопат уже мертв и похоронен — даже директор, который Охотится впервые, понимает это.
Все происходит так, как и должно было произойти. Едва кинопат подбегает к Найде, в гиганте просыпается ярость. Вот он, его подлинный враг — двуногий, хитроумный, тот, для кого собаки — лишь орудия! Тело В-измененного истерзано, порвано, как прогнившее сукно, но в костях его еще есть сила. Могучим усилием он переворачивается со спины на живот, погребая под собой кинопата и его подопечных. Взметается вверх легкий пушистый снег, на мгновение мы словно слепнем, а потом уже не происходит ничего — гигантская туша мертва.
Прощай, Джек, прощай, Найда, прощайте, Ким и Русалка! Шукшин с досады бьет кулаком по колену, зубы его сжаты, в глазах — злой огонек.
— Вот сука! — хрипит он.
Шебаршину наплевать, на лице у директора страдальческое выражение. Что ж, по крайней мере, он впервые нюхнул пороху, побывал на настоящей Охоте. Теперь будет ходить гоголем перед клерками из Агентства.
В молчании мы грузим на сани опустевшие стазис-ящики, и директор вызывает разделочную бригаду. Наша работа здесь кончена, говорить больше не о чем, разве что Шукшин вновь заводит разговор о том, кто на что потратит свою долю.
— Зине — шубу, Варе — мяч, — повторяю я, думая о меморале. Он выглядит как белые кристаллы — берешь горстку таких, кладешь под язык, и мир вокруг плавится, обнажая прошлое, слой за слоем.
Дорога назад проходит без происшествий. Перед тем, как покинуть зону Охоты, мы еще раз осматриваем псарни. Там все по-прежнему — лают В-псы, пахнет мокрой шерстью и соломенными подстилками. Директор набирает номер Агентства и сообщает о смерти кинопата.
— Да, — говорит он. — Да-да. Хотелось бы, чтобы в самые короткие сроки. В самые короткие.
Закончив разговор, он улыбается мне.
— Нового уже выслали.
Я киваю. Новый кинопат — это хорошо. Работа должна продолжаться.
Перед уходом мы обнаруживаем кое-что — незначительно, но все же. В самом дальнем углу черной лужей растекся по полу бедный старый Рекс, концентрация волюнтарина 4 %.
— Не выдержал смерти друга, — вздыхает директор.
Я пожимаю плечами.
— Помните, что кинопат сказал о Рексе? — говорю. — Второй Ван Гог, чувствительная натура. Потому и растекся. Нам же, — продолжаю, — надо помнить о Ребрах. Ребра, ребрышки. Прочный костяк.
Возвращение
Два чувства дивно близки нам.
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Окончилась война, и я — контуженный, с перевязанной головой — возвращался домой, на Родину. Не раз и не два командир упрашивал меня остаться, не разрушать единство полка, но я был упрям, скучал по Ивановке, и ныне на боку моем алел рубец — знак одиночества, память об отсечении.
От Колясова до Ивановки — двадцать верст, и, чтобы зря не пылить прах, не топтать набитую костьми землю, я нанял рейсовую колымагу с водителем, осыпающимся, как старый шифер. Уже на выезде из города он начал стареть — когда же я, убаюканный дорогой, проснулся на продавленном сиденье, то увидел, что автобус застыл посреди серого пшеничного поля, сквозь дырявую крышу пробивается солнце, а на месте шофера сидит скелет, отбеленный временем.