Без всякого сомнения, я вновь оказался в местах, где прошло мое детство, где я пил густое молоко, резвился в речке, истекал сукровицей, выкалывал лошадям глаза, рвал с деревьев наросшую за лето кожу и ночью, качаясь под закопченным потолком в волосяной люльке, слушал, как раздувается, словно лягушачий зоб, спина отца, трудящегося над матерью.
Изменилось бы во мне что-либо с годами, само по себе, без пули и падения, без раны, оставившей свой след? Стало бы отчетливее мое родство с этим пространством, пронизанным солнцем и ветром, с этим краем земли, вмещающим в себя подножную плесень и ветвистые Божьи рога?
Все может быть — есть вещи, в которых мы не отдаем себе отчета, вещи, которые прорастают сквозь нас незаметно и безболезненно — так, что их связь с током нашей крови и глубокая укорененность в нашей плоти осознаются лишь в миг обретения и утраты. Но осознать — не значит понять: как всякие дети, запечатанные в глиняных сосудах, исправленные камнями, подвязанные и расплетенные от русых волос, вновь и вновь обречены мы спрашивать себя, ведомо ли нам самое важное, или же нечто исконно-телесное утрачено нами навсегда и сменилось бесплодным мудрствованием ума?
Так что же такое Родина, почему один звук этого слова вызывает ныне во мне такое же чувство, когда в общем построении на меня ложился ефрейтор Пазопуло, и хрящевая перемычка между нами изгибалась под углом девяносто градусов?
Может быть, никакого секрета нет, и Родина — это всего лишь морщинистый дед Тарас в пиджаке, пушистом от плесени, или свинья, извергающая полупереваренного поросенка, или полосатый карлик, ворующий в лунном свете пшено, или безногий младенец в прозрачной утробе, простой и понятный каждому бессмертный гидроцефал.
Я вышел из автобуса и двинулся сквозь пшеницу, питаемую великим трупом земли. Когда-то и я впивал в себя соки могучих умерших, подклеивал в тетрадь добытые волосы и чешуйки кожи, катался в еще теплой золе, оставшейся от былого огня и думал: это знание, это опыт и жизнь, которые я принимаю в себя, чтобы возрасти, чтоб много после лечь в сухую почву письмён и кормить своим телом грядущее человечество.
Да, мир слов виделся мне безбрежной поверхностью плоти, и прежде чем умом моим завладела гибкая воинская перемычка, я мечтал об опрелостях Мандельштама, о росистой подмышке Державина, поросшей зеленым овсом.
Ныне я-старый исчез — словно пуля, прошедшая через мозг, забрала этого человека с собой, в раскаленный воздух войны, в потную свалку непрекращающейся битвы. Лежа на земле, усеянной телами, чувствуя горячую связь с Пазопуло, раненым в брюхо — сознавал ли я пустоту, разверзшуюся во мне в тот миг, понимал ли, что заполниться ей дано лишь изначальным и сокровенным, тем, что, независимо от личности, присутствует в каждом и неизбежно тянет на Родину, вглубь женского лона, в землю, в распад на частицы и слияние с миром основ?
Чувство, заменившее мне все, чем я жил, смыло с лица необщее выражение, обточило и обтесало мое существо под единый, неизменный от века образец. Если когда-то я грезил подняться из праха травой, зерном, плодовым деревом — ныне я молча шел мимо колосьев, принимая, как должное, их созревание, шелест и будущий урожай. Из человека, стремящегося стать великим мертвым, я обратился в смиренного поедателя мертвецов.
И вот я шел.
Я просто шел, пока из-за кургана, поросшего мхом, из-за кургана, сложенного из рук и ног любимых, из женских лиц и детских животов — не показалась Ивановка, ее придавленные к земле домишки, провалы, полные густой черной грязи, и бурый пруд, не примечательный ничем, кроме дыхания, посвиста, стона и слез.
Все было знакомым, прогнившим, родным, все здесь было по-старому, как раньше. Все так же чернели на дне колодца спрессованные останки братьев Бутурлиных, все так же сох на ступенях избы-читальни двухмесячный эмбрион. По-прежнему спали в норках младенческие скелеты, я помнил их немые танцы на поле, усеянном ржавым мусором, шорох и стук костей в золотистой полуденной тишине.
Я помнил и женщину, сидящую на завалинке у почты. Простоволосая, в длинной рубахе, бурой между ног, с лимонно-желтыми крыльями капустницы, она, как и прежде, кормила грудью личинку, произведенную ею на свет, и эти радость материнства, гибкое, сегментированное тело и жвалы, теребящие набухший сосок — все дышало вечностью, неизменностью, мудрым и размеренным покоем.