Наливайко понял, отчего она так испугалась.
— Ты была у Бурбы? — спросил он глухо, глядя себе в ноги.
Марынка не глядела на него и молчала, сжимая пальцами руку в том месте, где был синяк. Наливайко настойчиво требовал ответа:
— То от Бурбы? Так, Марынка?..
Он тронул ее за плечо. Марынка судорожным движением сбросила его руку и порывисто встала.
— Чего пристал? — сказала она с сердцем, выпрямившись и откинув назад голову. — Может, и от Бурбы! Так что?..
Наливайко увидел прежнюю — недоступную, надменную Марынку, только в ней теперь было что-то скорей похожее на отчаянье, чем на гордость. Ее глаза гневно блестели, а губы дергались и кривились, точно она собиралась заплакать. Он тоже поднялся.
— А то! — сказал он мрачно. — Теперь ты порчена…
— А? — сказала Марынка, смертельно бледнея. — Ну так и не надо!.. — она вдруг вся задрожала, затопала ногами, исступленно закричала:
— Убирайся! Убирайся отсюда!.. И не приходи больше! Никогда! Ни… ни… — громкие рыдания вырвались у нее из груди:
— Ой, мамо! Мамо!..
Она с плачем взбежала по ступеням крыльца и скрылась в хате, с треском захлопнув за собой дверь…
XVII
Переезд
Ни Одарка, ни псаломщик не могли добиться толку от Марынки. Она только плакала и упрямо повторяла:
— То моя пришла за мною… Везите меня отсюда, тату!..
Старый Суховей недоуменно почесывал в своей длинной седой бороде.
— Бог с тобой, дочка, разве ж так можно?.. Жинко, где мои окуляры?..
Одарка подала ему его железные, связанные веревочкой очки, без которых он не мог разговаривать; он напялил их на нос и снова стал увещевать Марынку:
— То ж твоя родная хата, дочка, как же ее покинуть? Выйдешь замуж — ну тогда с Богом. А то грех и думать…
— Не пойду я замуж! Не хочу!.. — закричала Марынка, заливаясь словами. — Он душегуб, разбойник!.. Не пойду-у-у!..
Она вся забилась на скамейке с искаженным от страха лицом…
— Тю, скаженна! — удивилась Одарка. — Та про кого это ты сгадала?..
Марынка не слушала ее и кричала:
— Ой, боюсь!.. Ой, везите меня швыдче, тату!..
— Куда ж тебя везти, дочка? — развел руками псаломщик. — Разве в Конотоп, к тетке Паране, чи в Мартынов-ку, к куме Довбне?..
— От еще выдумал! — обозлилась на него Одарка. — В Конотоп! Может, еще в Киев надумаешь?.. Добре буде и на млыну у дида Тараса?..
— И то… — согласился Суховей. — Хочешь, дочко, до ди-да Тараса?..
Марынка уже затихла и только беззвучно лила слезы.
— Куда хотите, тату… Только зараз… Я… не можу…
— Зараз так зараз… От еще горе!..
Псаломщик, кряхтя, пошел во двор запрягать свою сивую кобылу в фуру. Марынка, не переставая тихо плакать, собрала в узелок кое-какие вещи — две-три рубашки, плахту, передник, завернулась в материнскую шаль и вышла к отцу во двор.
Там уже все было готово к отъезду и псаломщик сидел на возу. Марынка молча забралась на фуру, прикорнула в углу на сене — и лошадь тронулась. Одарка провожала их, стоя в дверях хаты.
— Прощайте, мамо! — сказала Марынка плача, точно навсегда прощалась с матерью и родным домом.
— Та чего! — сердито отозвалась старуха. — Дуришь, не зна что!..
Длинная, неуклюжая, скрипучая фура выкатилась за ворота и, обогнув став, мягко затарахтела по пыльной дороге…
В узких улицах Батурина уже все спали, хаты стояли темные, насупленные под соломенными крышами, похожими на лохматые шапки. Только на широкой главной улице, где была скучена в одной части ее вся батуринская торговля, горел огонь в лавке еврейки Стеси, и в шинке Стокоза шумело несколько человек, которых, несмотря на поздний час ночи, шинкарь никак не мог выпроводить за дверь.
Шинок Стокоза привлек внимание Суховея: хорошо было бы на дорогу пропустить шкалик-другой горилки! Поддавшись искушению, он причмокнул губами и дернул было вожжей, сворачивая лошадь к шинку, — но тотчас же, совестясь дочки, снова выправил кобылу на дорогу. Марын-ка сидела в углу фуры неподвижно и, казалось, спала под материнской шалью, закрывавшей ее всю, с головой и ногами; старик искоса посмотрел на нее — и решительно повернул лошадь к Стокозу.
Девушка вдруг спросила:
— Куда вы, тату?..
— Та тут… — смущенно пробормотал псаломщик. — Нужно слово сказать…