— Понимаю. То есть в живописи я полный профан и дурак, простите. Вот в красавицах… Это да, это мы в юности соображали недурно.
Юркий карий глаз чуть касается смуглого личика собеседницы, замирает на небольшой точеной фигурке. Однако тотчас переходит на полотно, что по-прежнему натянуто на пяльцы — из них сотворили некое подобие мольберта.
— Даже не понимаю, как Сергей этого добился — маляр он был вроде так себе. Всё — белизна. Белизна перламутровая, белизна чайной розы, белизна старинной слоновой кости, белизна непроницаемо черная… Ничего, что у меня вышел парадокс?
— И яркие, будто спелая вишня, губы. Неподдельно яркие. И нежный румянец на щеках. Вам никогда не хотелось ее поцеловать?
— Ее — нет.
Оба смеются: юрист — с некоторой тоской, художница — с еле заметным чувством собственного превосходства.
— Ох, всё спросить забываю, — продолжает он. — Такое совершенство — и жесткий рубец на изнанке.
— Да, Юрий Савельич. Но здесь ведь ручное ткачество, не для живописи вовсе. И узелки на таком холсте бывают, и неровности, и затяжки… Только разве это портит впечатление?
— Никак, дорогая моя Айдан Салаховна. Красоту ничем не проймешь — если уж это поистине красота.
Первый ветер. Северный.
…Туфли давно без каблука и сбились на сторону, чулок как и не было, платье порвалось в хлам. Лицо без воды и кремов загрубело и всё в коросте. Хорошо еще — пока стоит лето. Есть ей с самого начала не особо хотелось. «Я пьяна прошлой кровью, я сыта грядущей местью», как говорила героиня одного бульварного дамского романа — так вот это про меня, — думает Тонька. По мне. Да и питье — вон оно, в этих… бочагах пузырится. В колдобинах дорожных. И светляки над ним кружат или стоят, как им вздумалось. Разговаривают со мной. Нашептывают всякое. А сколько мне времени нужно, чтобы до города добраться, — вроде не так уж много осталось? Дело доделать. Всех как есть порешить: и мужа-изменщика, и новую разлучницу, черномазину эту, и стряпчего — конопляное семя…
А первым-наперво — тварь поганую, белесую. Стервищу нарисованную. С которой началось.
Второй ветер. Закатный.
… В старинной избе открываются двустворчатые шкапы, раззявливают пасть сундуки с высокой, горбом, расписной крышкой. Вытекают на волю белые, чистые холсты, тонкие, крестом расшитые полотна, легчайшие невесомые кисеи. Тянутся долгим облаком по небу, туманом в лесных распадках, искрасна-алой, исчерна-темной троецветной радугой над речной водой, пеленальной лентой-свивальником, тугим вервием, смертной петлею-удавкой над дремучим лесом. Защитить. Покарать. Спасти.
Третий ветер. Восходный.
…Самовила отворяет изнутри слепые глаза, нарисованные свои глаза, растворяет алые губы — чужой, родимой кровью полные губы, — невидимой для смертных рукой проводит по долгим вороным волосам, по белоснежной венчальной рубахе. Лишь до пояса она проявлена, да ладно, всё равно есть. Делает первый шаг с малого холста на великую землю. Жестка необутым ножкам беломраморная земля, деревянная земля, стылой каменной смолой крытая земля. Только вот за дареную кровь, за теплую плоть, за черноту и белизну от Бога заповедано платить. За любое добро, пускай и нечаянное, давать надобно полную цену.
Четвертый ветер. Южный.
…В полутемной палате Сергей чуть поворачивает голову, языком отстраняет в угол рта кислородный рожок. Перед глазами туман — а кто это белый в радужном ореоле? Невиданно расцветшее дерево за окном? Сестричка милосердная? Или та, что здесь всегда… он мается, вспоминая имя. Не Галина. Не Антоша. Не… не Радичка. Хотя вроде как-то так…
Милая. Распрекрасная.
И его застывшие до полусмерти губы сами собой выговаривают конец древней былички:
Антонида вздрагивает от жестокого озноба. Распрямляется.
Ржавый, весь в засохшей крови и тине, мастихин летит в болотную осоку.
«Что я делаю… Что я здесь делаю? Я ведь утонула тогда. Я должна спать под этой самой осокой, в самом глубоком омуте, на самом мягком мху — кукушкином льне, и прясть его вместе с другими русалками… моими посестрами-самовилами… И в невиданной красы бабкины наряды рядиться…»