– Собаки прибежали, – сказал я. – Где у тебя сухари?
Гриша собак недолюбливал. Когда геофизикам разрешали брать в поле своих псов, псы часто обворовывали его холодильник, который устраивался в специально отрытых ямах, или же нагло забирались в котел с кашей. Потом собак в поле брать запретили: накладно, много впустую уходит продуктов.
– Какие собаки? – спросил Гриша, заглядывая под раскладушки. – Ты мой ящик не видал?
– Соседские, – успокоил его я. – Дай сухарей. Гриша наконец нашел свой ящик, вытащил его на середину и облегченно вздохнул.
– Опять дармоеды, – мирно проворчал он. – Ладно, иди на склад, возьми…
Я скормил собакам по сухарю, это им понравилось, и один из них, кобель, что ластился ко мне при первой встрече, потянул носом и отправился к мешкам с продуктами. В это время появился Пухов и спросил – откуда псы?
– Гони их отсюда, – посоветовал он и посмотрел в сторону дома Худякова. Солнце уже поднялось, и окна потухли, но пепелище вокруг по-прежнему выглядело зловеще и тревожно.
Собакам в лагере понравилось. Сколько бы Пухов ни строжился, ни замахивался на них, гости не убегали. Плутали по стану, ласкались ко всем подряд и жались к кухне, где Гриша Зайцев готовил завтрак. А тут еще они попали на глаза начальнику отряда Ладецкому, который считался знающим собачником, и собаки, видимо, сами почувствовали это. Ладецкий, хоть и держал у себя дома только толстомясого боксера, про лаек мог рассказывать сколько угодно. Он немедленно заглянул им в пасти, помял уши, пощупал хвосты, и собаки послушно, даже с удовольствием подчинялись ему.
– Медвежатники, – определил Ладецкий. – У кобеля шрам в паху, а у суки плечо было разорвано.
К медведям Ладецкий тоже был неравнодушен, вернее – к их шкурам. За два года, что я проработал в партии, он купил у охотников две шкуры. Одну угробил, когда выделывал. Помнится, с неделю на весь лагерь воняло кислым тестом, а потом еще неделю Ладецкий ходил с убитым видом. Из второй шкуры, выделанной, он затеял шить шубу. Резал, кроил, перекраивал, одним словом, получилась куцая безрукавка, которая давила под мышками и натирала шею. Затем он стал говорить, что купленная шкура – не шкура. Вот если бы самому добыть… Пока партия завтракала, собаки сидели чуть в стороне и, склонив головы набок, сглатывали слюну. Ладецкий не выдержал.
– Ой, не могу, – сказал он, – видеть не могу, когда собаки голодные… Он их, гад, не кормит, что ли?
И вывалил полмиски каши на траву перед собачьими мордами. Кобель разинул пасть, чтобы хватануть пищи, но в это мгновение громыхнул недалекий выстрел. Собаки
забыли о каше и резко развернулись на его звук. Стреляли в стороне дома Худякова. Люди повскакивали, зашумели, и тут собаки галопом сорвались с места и пропали в зарослях травы. От теплой горки каши поднималась тонкая струйка пара.
– Ого! – воскликнул Ладецкий. – Вот это выучка!
– Что, прикормить хотел! – рассмеялся Пухов.
Я вышел за лагерь, откуда смотрел утром на сгоревшее Плахино, и вновь почувствовал тот полудетский страх. Казалось, темный силуэт дома отдалился и окна уже блестели холодным стальным светом. Вспомнился эпизод, когда мне было года четыре и я со старшими пацанами ходил заглядывать в окна к старику Макарушкину. Старик жил на выселках, за поскотиной. Ничего в нем особенного не было, но он слишком долго умирал и не мог умереть. Мы забирались во двор с покосившимся гнилым плетнем из тальника, лезли на завалинку и смотрели через стекла в избу. В полумраке я видел закоптелый зев русской печи, черный, таинственный, хомут, висящий на косяке двери, огромные растоптанные самокатки, торчащие подошвами с полатей. На этих полатях, говорили, и лежал старик Макарушкин. Смотреть в окно было страшно, но я не мог оторваться и лип к стеклу дольше всех. Если Макарушкин замечал нас, то звал кого-нибудь из старших, а мы убегали за плетень. Пацаны заходили в избу, чем-то помогали старику, а затем мы выдергивали палки из ограды и начинали сражаться, как на шпагах. Забор постепенно становился щербатым, кое-где повалился на землю, но пацаны говорили, что он все равно старику не нужен, потому что он скоро помрет. Двор вокруг тоже зарастал чертополохом и крапивой, которую по весне наши матери выкашивали на корм свиньям. Когда Макарушкин умер, мы больше не ходили на выселки и лишь смотрели издалека. Мне почему-то всегда виделся печной чувал и хомут – вещи для меня таинственные, необъяснимые, хотя у нас в избе была такая же печка, но там был огонь, а хомут я видел только на лошади, привык видеть. У старика же коня не было.