Барбара осознала, что теперь нам никто не помешает, и стала чувствовать себя в доме увереннее. Она начала курить наравне со мной. Только временами подползала ко мне, прижималась и спрашивала, очень ли миссис Ллевеллин мучилась перед тем, как я ее убил.
Однажды утром она припомнила историю, которую я сам рассказал ей еще до того, как мы познакомились с миссис Ллевеллин. Это была история о том, как я отправился в один бордель на окраине города. Хозяйка заметила, что я рассматриваю одну дряхлую старуху, и предложила мне ее. Когда я отказался, хозяйка сказала, что за сто долларов я могу делать с ней все, что пожелаю. Если захочу, могу ее даже прикончить «вот этим», сказала она, указывая на мои чресла. Хозяйка объяснила, что старуха была проституткой всю свою жизнь, что теперь ей почти восемьдесят и все равно скоро помирать. У нее не было родственников, и если я соглашусь, будет, по крайней мере, чем заплатить за ее похороны. Когда Барбара спросила, убил ли я эту женщину, я ничего не ответил.
Ночью, когда Барбара была еще под кайфом, а я уже угас, она спровоцировала меня, и я ее побил. Утром она показала следы побоев и стала требовать, чтобы в качестве компенсации я рассказал ей, что я сделал с миссис Ллевеллин.
Всю следующую неделю мы выкуривали по нескольку трубок в день. Под конец мне стало худо. Сердце трепыхалось, а пульс почти пропал. Лоб, ладони и ноги стали очень холодными и потными. Понос не выпускал меня из туалета, к тому же тошнило каждую минуту.
Как-то раз, когда я ввалился в спальню, совсем уже изможденный, Барбара лежала в большой кровати миссис Ллевеллин, курила и слушала радио. Она подарила мне холодный взгляд и заявила, что, если я не расскажу ей, что я сделал с миссис Ллевеллин, она не поможет мне. Она позволит мне сдохнуть. Я отказался. Она лежала, взирая бесстрастно на непроизвольные судороги, пробегавшие по моему телу. Я рухнул рядом с ней и лежал в ознобе, пока не пришел спасительный сон.
На следующее утро мы услышали, как машина ползет по аллее. Вялая Барбара с трудом доплелась до окна, но тут же завизжала и стрелой слетела по лестнице. Там миссис Ллевеллин тщилась пропихнуть самый большой из своих чемоданов в недостаточно широкий дверной проем. Когда Барбара вернулась, она едва совладала со своим голосом:
— Почему ты мне не сказал?
— Чего не сказал? Того, что я дал этой старой кошелке денег съездить в Англию и обратно?
В самом начале я боялся, что почувствую себя беззащитным, что начну бормотать вслух то, что всегда боялся сказать. Но вышло совсем наоборот: при помощи опиума я понял, что могу говорить все, что мне вздумается, без ущерба для моей личности.
Однако мне не удалось легко обрести тот внутренний покой, которого я искал. Опиум просто показал мне, насколько сложно и переменчиво мое ощущение реальности. Я стал смотреть на мир более пристально, но так и не нашел ответов на свои вопросы. Каждое слово, каждый жест стали казаться значительными и многозначными, не позволяя интерпретировать себя просто как слово или жест.
«Я под кайфом, — сказал я сам себе. — Я знаю, что я под кайфом, и хочу использовать это состояние для того, чтобы обрести свободу. Есть вещи, которые я не рискну ни сказать, ни сделать в другом состоянии». Но я не рискнул и в этом. Опиум усилил мою предрасположенность к самоподавлению, а не к раскрепощению. Возможно, мне требовался наркотик, который усиливает восприятие других людей, а не восприятие собственной личности.
Белье и одежда Барбары валялись прямо на полу. Она неуклюже ухватила трусики и натянула их до колен. Лицо ее было красное и в слезах.
И тело ее было влажным. Там, где она прикасалась ко мне, оставались мокрые холодные пятна. При поцелуях ее язык казался мне слишком большим. Будто я целовал мокрый слепой рот пятилетней девочки.
На следующий день мы с Барбарой переехали в маленькую гостиницу. А еще через несколько дней, когда я все еще был болен, она от меня ушла.
Вернувшись после курса лечения в Рангун, я обнаружил ее в больнице, полумертвую, под серыми простынями, которые отделяли ее голову от почти несуществующего тела.
Она сказала, что хотела бы причаститься, лечь в постель и чтобы ее усыпили. Ей нравилось думать о смерти; она говорила о длинной игле, которой можно проткнуть сердце, о прыжках с небоскреба.
Лицо ее отекло, а тело сморщилось. Тонкая шея не могла удержать головы, а закрытые веки еле подрагивали, словно были приклеены к глазному яблоку.
Кэйрин позвонила мне из города. По голосу я понял, что она встревожена. Она сказала, что я был прав: нас действительно связывает нечто большее, чем простая физическая привычка.
Я вспомнил, как однажды она написала мне письмо. «С тобой, — писала она, — я чувствую нечто противоположное страху, который я обычно испытываю при общении с другими. Я не сомневаюсь, что ты поймешь то, что во мне сложно, но не знаю, как будет с тем, что во мне смехотворно просто».
Я сказал ей, что всегда хотел скрыть от людей обе стороны моей натуры: властного, злонамеренного взрослого с тягой к обману и разрушению и дитя, жаждущее всеобщей любви и понимания. Но теперь я понимаю, что скрывал-то я в основном дитя, делая ставку на взрослость, поскольку больше всего меня волновало то, чтобы никто не заметил, в чем я нуждаюсь. Я не выдавал своих желаний, не просил вещей, не клянчил денег.
Больше всего я боялся показаться беспомощным. Мне казалось, что если я буду вести себя по-детски, то обо мне снова начнут судить, оглядываясь на моих родителей.
Помню, весной того года, когда я уехал, я лежал на футбольном поле, задумчиво щипал рукой молодую траву и читал лежавшую передо мной книжку. Ветер осыпал крылатками клена страницы, трепал полы куртки и ерошил мне волосы. Кэйрин сидела рядом со мной. Внезапно она заявила, что собирается уехать к матери на несколько недель.
В последние дни перед ее отъездом я впал в депрессию. Каждый вечер мы часами катались в машине, и как-то раз на вершине плоской горы у нас кончился бензин. Я помню, как я спускался по крутому склону в сияющую огнями долину и как карабкался обратно с канистрой в одной руке и мятным мороженым в вафельной трубочке — в другой.