Мне ни разу не удалось потерять контроль над собой. Если одна половина моего «я» его теряла, то освободившееся место немедленно занимала другая. Однажды я сидел скрючившись в кресле и рассматривал свое отражение в большом зеркале на стене гостиной. Щеки покрывал густой румянец, и сам я выглядел как беззащитный ребенок. Внезапно я расправил плечи, и выражение на моем лице резко переменилось. Оно стало замкнутым и жестким. Эта перемена была непроизвольной. Она просто произошла — и всё. В другой раз я спрятался за отцовским стеллажом для папок и заорал что было мочи. Я решил, что буду так кричать, пока кто-нибудь не найдет меня. «Кто-то кричит», — сказал мой отец; моя мать ответила: «Да никто не кричит, успокойся. Мы опаздываем». Я открыл рот, чтобы снова закричать, но не смог.
Когда Кэйрин высмеивает или пытается оскорбить меня, она выпускает на волю скрывающегося во мне ребенка. От страха и одиночества бесконтрольные эмоции начинают рвать меня в клочья. Это похоже на какой-то приступ. Меня сковывает паралич, и я не могу ничего с этим поделать, пока все кусочки в калейдоскопе моего сознания снова не улягутся на свои места.
Я все еще страдаю от неприязни, которую испытывал ко мне отец, и безразличия, с которым смотрела на меня мать. Я знаю, что неправ, соглашаясь испытывать эту незаслуженную боль, и только сам виноват в том, что чувствую ее. Никто не может быть наказан лишь за то, что он таков, каков он есть.
Мы с Кэйрин поспорили насчет групповой терапии. Я сказал ей, что мне, если пытаться быть честным до конца, придется играть не одну, а несколько ролей. Когда я играю роль собственного отца, я говорю его голосом, тем голосом, который для меня связан с наказанием. Но этот же голос для меня связан и с утешением, когда он произносит: «Ты лучше других, не бойся ничего, потому что ты — мой сын».
Эти роли переплетены друг с другом, они неразделимы. Так одеяло согревает младенца, но под ним он может и задохнуться. Кэйрин сказала, что я просто лжец.
Ко мне постепенно возвращается былой страх перед насилием. Впервые я почувствовал его в раннем детстве, когда, лежа в постели, я услышал своего отца в припадке бешенства. Я думаю, что все, включая мою мать, боялись этих припадков не меньше, чем я. В тех редких случаях, когда я отваживался выразить свое несогласие с отцом, он жестоко избивал меня, не обращая внимания на присутствовавшую при этом няньку. Еще одной жертвой его гнева был наш пес Месаби. Как-то ночью, когда мы жили на Уотч-Хилл, я проснулся и услышал, что собака скулит где-то снаружи. Я накинул халат и вышел из дома. Отец стоял у кромки прибоя, ухватив пса за ошейник, и молотил его кулаком по голове и бокам. Собака выла от боли. Я не стал вмешиваться. Я просто смотрел, раздираемый разными чувствами: состраданием к бедному животному, гневом на отца и сознанием собственного бессилия. Я спасался от страдания в мире фантазий, в которых я всегда оказывался победителем. Я играл в игры с оловянными солдатиками и острыми ножами. Я читал книги о великих вождях, которые стали для меня кумирами. Я был в восторге, если в биографии героя ничего не говорилось о его родителях. Создавалось ощущение, что у этих людей не было отцов; неудивительно, что они стали такими сильными и могучими, наказывающими кого угодно когда им заблагорассудится. Они просто родились отцами.
Мы открывали секс вместе — Кэйрин и я. Мы сообщили друг другу домашние прозвища, данные нашим гениталиям родителями. «Ватрушка» и «маленький гадкий петушок». Ей ужасно хотелось знать, куда девается мой «петушок», когда я езжу на велосипеде. Лежит ли он прямо на седле велосипеда или свисает сбоку от него? Не расплющивается ли он, когда я лежу на животе? Как-то мы вместе с другими детьми пошли в лес и там ставили опыты с палками. Кэйрин до сих пор помнит, как глубоко вошел в нее сучок и как она хотела, но боялась закричать. Одна из девочек проболталась матери Кэйрин о том, что было в лесу. Мать выпорола Кэйрин и отобрала у нее подаренные мной полдоллара, сказав, что это грязные деньги, которые мерзкие мальчишки дают девочкам, чтобы те делали всякие гадости.
Я помню, как Кэйрин щупала мой, как мы его окрестили, «червячок» и пыталась его открутить. Она заявила мне, что у женщин соски постоянно твердые. Я не мог в это поверить. Когда через много лет я впервые попал на стриптиз, больше всего мне хотелось увидеть соски. На вид они показались мне довольно твердыми.
Когда мы уже были намного старше, мы обсуждали, как она относится к стимуляции пальцем, Кэйрин сказала, что, когда парень это делает девушке, а та сама не знает, как много готова ему позволить, и от страха его динамит, это одно дело. Но иногда девушка нарочно настраивается только на это и ни на что больше. Я спросил Кэйрин, больно ли это в первый раз. Она сказала, что вот когда трахают по-настоящему, тогда больно. Она сказала, что в ту ночь, когда мы запарковались возле пляжа, она была смущена и перепугана. Но как только почувствовала внутри себя мой палец, сразу успокоилась, расслабилась, и было только приятно.
Предположим, что некая девушка не хочет трахаться с неким парнем. Должна ли она позволять запустить в нее палец?
— Почему бы и нет? — ответила Кэйрин. — Если девушка от этого оргазма не получит, то настоящий трах ей и вовсе ни к чему.
Я тогда еще про себя подумал, может ли девушка получить оргазм просто от пальца. Я в этом сильно сомневался.
Однажды Кэйрин выпила стакан неразбавленной водки и выдала после этого:
— Ты что-то скрываешь. — Она улыбнулась. — Ты скрываешь мертвое тело. Твое собственное.
На этом все кончилось. Я уехал за границу, и больше мы не виделись. Почему она не соблазнила меня? Я не знаю. Почему она оскорбила меня, а не разыграла гневную сцену или отчаяние, вместо того чтобы осыпать меня оскорблениями? Все, что она делала, внезапно показалось мне скучным и заранее отрепетированным. В ней не было спонтанности, не было воображения. Она существовала в каком-то своем вакууме и казалась непроницаемой. Она заразила меня своей омертвелостью, своим нежеланием ни на что реагировать.