Больше не пить, не сейчас и не здесь. Потому что это передышка. Кажется, в Ведах сказано, что природа — первое проявление Бога. И это свидание с Ним. Не повторить.
Вибрирует «Сатисфакцией» Stones телефон. На бледном экране, как смолы на рентгене лёгких, чёрные буквы: «Привет начала читать твою книгу не понимаю зачем писать такое встретиться не хочу. Жанна».
Говорят, что вода забирает все проблемы и неприятности. Море огромное, в нём растворятся горечь, разочарование, страх. Кричать, орать, вопить, кормя эту огромную движущуюся массу, отдавать ей свою боль и получать нового себя взамен, дрожа то ли от холода, то ли от одиночества; наделённый тысячей прав, но лишённый права жаловаться.
Центральный вход в гостиницу закрыт, захожу в боковые двери. Настя-ресепшионистка сидит за стойкой, смотрит в ноутбук.
— Тяжёлая у вас работа, — выпитое на берегу делает разговорчивым.
— Бывают и хуже, — пожимает плечами. — А сейчас вообще не сезон, из постояльцев — вы и ещё одна пожилая семейная пара.
Разговорчивая Настя, спасибо. Сегодня весь день говорил я, потому что кто-то пришёл, кто-то сказал слушать. Но, когда остаёшься один в почти пустой, как Луна за окном, гостинице, где спят двое, а двое смотрят друг на друга, то видишь себя со стороны и хочется молчать, слушать простые, слишком человеческие вещи. И, слава Богу, некуда спешить. И ноутбук на столе гудит, как летящий самолёт в детстве.
— Может быть, составите компанию? Не спится. У меня есть шампанское, — достаю из пакета бутылку, купленную для брюнетки.
— Честно сказать, — улыбается Настя, — от шампанского у меня болит голова.
— Может, водки? — почти с мольбой.
— Ну, если чуть-чуть…
Две рюмки, закуска, водка на журнальном столике. Задёрнутые жалюзи, только щелочка для лунного света. Едва слышный звон чокающихся рюмок, и как же завидую тебе, Настя! Будто больной — здоровому. Что можешь, вот так просто, сидеть и болтать о сериалах и фильмах, о Тимошенко и Киркорове, путать Бунина с Букиным, думать, что Пастернак — это приправа, и при этом жить. А я размышляю, ищу, терзаюсь. Чтобы объяснить, понять, дать описание и, наконец, убедить себя в том, что жизнь проста, доступна. Но ты, Настя, и так это знаешь.
— А я читала ваш роман, — вдруг говоришь ты, и глаза с поволокой.
— Правда?
— Прекрасно написано.
Неужели люблю, как собака, только за комплимент, за поглаживание по холке? Можно и на брудершафт. Настя, ты лучше, быстрее, чем я надеялся. Целовать потрескавшиеся губы, сосать шершавый язык, трогать за упругую грудь.
Снимаю блузку, бюстгальтер. Тело белое, ноги в брюках чёрные — форма всё ещё соблюдена. Шепчу:
— Хочу сделать тебе массаж, — это всегда работает.
Раздеваю до трусиков. Укладываю на чёрный кожзам дивана. Растираю пьяными, резкими движениями. Ищу оазис и нахожу.
Но почему перед глазами буквы, слова, предложения? Знаю их, видел, читал. Отрывки из рецензии Любарского. Не думать, пить больше водки.
А Настя уже не играет: переворачивается на спину, раздвигает ноги, тянет к себе. Обещает самое большое земное удовольствие. Стонет, дышит, пульсирует. Играет с собой, будто с фитилём свечи, теребя, обжигаясь пальцами. Улыбаясь, отнимает мою руку, просит большего, будто разохотившаяся невеста. Притягивает, целует в лицо, шею, спускается, ищет губами, ниже, ниже.
…всё понятно, перед нами типичный образчик маргинальной литературы для горстки сектантов…
Любарский, ты изуродовал мою жизнь. Как изуродовал Латунский жизнь Мастера. У него была любовь, а у меня могла бы быть. Сейчас это интрижка, мелкая, невнятная, но кто знает, какой страстью она могла бы налиться после.
Настенька, смогу! Только не отрывайся, пожалуйста. И неважно, что губы потрескавшиеся, неважно, что язык шершавый. Ещё чуть-чуть, получится, знаю. А пока есть пальцы, как в том анекдоте. Берёшь их, вводишь, стонешь, расслабляешься.
— Спать хочу …
Ты ли это, Настя? Или злой демон Любарского? Лицо — всё в красных пятнах, крупных порах, с алыми швами губ — равнодушно. Так не выглядит спасение. Ты отвратительна, Настя! Убери руки от моей водки, пей своё шампанское, хотя нет — лучше дай его мне!
Оставить всё, взять только шампанское, раз нет водки. И бежать из этого города-героя, в котором я не герой. Прощай, Настя, вызови мне такси. Да, чёрт возьми, вызови мне такси! А я в номер, вперёд и вверх на севших батарейках, а на деле — ползком по ступенькам.
Тошнит, будто в школе, напившись пива под кадык, пятый круг на карусели. Не отпускает проклятый город. Добежать до ванной, не стошнить на ковёр. А, чёрт, ладно! Завтра новый день. Уберут. Станет чисто. А пока спать. Доползти до кровати. Цель, цель, цель… или нет, лучше сразу спать…
На этом грязном, липком полу.
Избранник
Ткаченко заперся в туалете, достал шкалик водки. Залпом выпил, закусив ириской. Выкинул тару в пластиковое ведро. Постоял, слушая, как капает вода из протекающего крана. На белом кафеле образовалось ржавое пятно, по форме, напоминающее родимое на лбу Горбачёва. Ткаченко расстегнул ширинку и, игнорируя унитаз, помочился в раковину. Застегнулся, вышел.
Прошёл в конец длинного коридора. На стенах — чёрно-белые фотографии, карты, детали. Вышел во двор. Закурил, рассматривая клёны и цветочные клумбы.
Вспомнились школьные годы, когда, пуская по кругу, пили портвейн и закуривали папиросой. Школу Ткаченко любил, потому что можно было доносить на товарищей. Он писал доносы своим округлым, крупным почерком в клетчатой тетради с таблицей умножения на заднике. Это приносило ему не меньшее удовольствие, чем отрывать кузнечикам лапки и жарить их на костре.
Ткаченко швырнул окурок в розовую клумбу, достал поцарапанный орехокол «Nokia». Щурясь в мутно-зелёный экран, нашёл запись «Вениам. Степан. цех», дал вызов.
— Алло! — раздался раздражённый женский голос.
— Привет, Галочка. Неплохо бы встретиться.
— Пил?
— Нет.
— Не будешь?
— Не буду.
— Смотри, чтобы не как в прошлый раз, — голос стал добрее, — ещё не хватает, чтобы всякие руки распускали. Мне и мужа достаточно.
— Давай только без всяких.
— В семь?
— В семь, — согласился Ткаченко. — И ты там, это, в общем, оденься, как мне нравится…
Раздался смешок, экран погас. Предстояла хорошая пятница. Пятница-развратница.
Ткаченко вернулся в здание завода. Скрипя линолеумом, прошёл в испытательную лабораторию. Открыл сетку генератора высокого напряжения. Заземлил. Подсоединил клеммы к торчащим, будто соски, контактам переключателя. Проверил. Снял заземление. Вернулся в лабораторию, дал 5000 вольт, глядя, как за прозрачным стеклом ходят поршни вакуумного переключателя. По осциллографу снял показания, вбил их в OrCad.
Дальше Ткаченко решил не суетиться, здраво рассудив, что начальства всё равно нет на месте. Закрыл дверь в лабораторию, спрятался в подсобке. Достал банку пива, расстелил грязно-зелёный брезент. Устроился на нём. Пил пиво, листал пожелтевшую газету «Ещё». Кто-то принёс её на завод больше десяти лет назад, а выкинуть так никто и не решился.
В 17.50 Ткаченко допил пиво, сложил казённую канцелярию в свой портфель (надо было в поликлинике рассчитаться за осмотр) и, выключив общее питание, засобирался домой. На проходной расщедрился, пожелав охранникам хороших выходных.
Вышел из здания, прошёл по аллее, по обе стороны которой, как курсантики, вытянулись тополи, свернул на асфальтированную площадку с двумя одиноко торчащими железобетонными столбиками в форме буквы «т». Огляделся, набрал номер.
— Слушаю.
— Это Ткаченко.
— Да?
— Пять штук будет завтра днём. В два часа на пустыре.
— Будем. До встречи.
Ткаченко ещё раз огляделся. Вроде бы не в первый раз, но всё равно на нервах. Постоял немного, рассматривая пробивающиеся сквозь зелень бутонов фиолетовые, розовые и жёлтые цветы. Такие он любил рвать в детстве. Между нежными лепестками торчал мохнатый пестик, похожий на миниатюрный кукурузный початок. Его можно было растирать пальцами, и они потом долго пахли чем-то терпким и приятным.