Конечно, меня поймали. Отец обнаружил жирный след от маминого борща на кристально-белой поверхности унитаза. Мне пообещали вводить еду внутривенно и усилили контроль.
Я старался меньше бывать дома. Проводил большую часть времени на улице, играя в футбол, но стоило мне появиться на пороге, как меня немедленно принимались пичкать ненавистной едой. Мне и тут удалось обхитрить родителей: поев, я выблёвывал всё съеденное в унитаз. Мой суточный рацион составляли вода из-под крана, специи от лапши быстрого приготовления и вечерние крики родителей.
Но я похудел. За три месяца мне удалось сбросить десять килограмм и превратиться в бледного тощего дрыща с синяками под глазами и выступающими рёбрами. Правда, рёбра в свои тринадцать лет я принимал за складки жира. До идеала было ещё далеко, но то, что я видел в зеркале, мне уже начинало нравиться.
Анерексию я ещё не заработал, хотя изо всех сил старался. Зомби, поднятый из могилы магией Вуду. Мужская версия Кейт Мосс. В Освенциме меня бы приняли за своего.
И вот однажды сижу я у бабушки. Она пытается впихнуть в меня жаркое и кукурузный салат. Я лениво выковыриваю из салата кусочки огурцов. Бабушка в отчаянии от этого безобразия разражается нотацией. Тут я не выдерживаю. Демонстративно несу тарелки на кухню и вываливаю их содержимое в мусорное ведро.
И как раз в этот самый момент появился дед. Было бы вполне справедливо, если бы он выпорол меня, но он только вздохнул и тяжело уселся на стул. И вдруг разрыдался.
Ох, как мне стало мерзко от самого себя — ведь я довёл его! — и ужасно страшно. Я бегал вокруг него, как собачонка, и беспрерывно повторял: «Что случилось?» А он плакал, и реки слёз прятались в морщинистых ущельях его землистого лица. Я обнял его колени, и разревелся вместе с ним.
Тогда он начал говорить, и такая невыносимая печаль была в его голосе, что мое сердце готово было разорваться от вины перед ним.
— Урожай был невысокий, сразу стало ясно, что весной следующего года будет голод. Никто, правда, не догадывался, что такой сильный, — так он начал свой рассказ о голоде тридцатых годов.
В конце февраля тридцать третьего года, в поволжское село, где я родился, были направлены представители советской власти — провести агитационную работу и собрать всё зерно.
На собрание в сельсовет согнали всех, кто был связан с хлебом. Моя мать была коммунисткой, звеньевой на уборке пшеницы, поэтому она оказалась на собрании. И я вместе с ней.
Огромный грубо сколоченный стол, застеленный красным сукном. Над ним, как статуя горгульи, толстая баба с красным обветренным лицом и волосами пшеничного оттенка. Когда она выкрикивала свои лозунги, то широко открывала рот, полный острых, мелких желтоватых зубов. Вся она была жёлто-красной, словно кровь и желчь.
Она вопила, требовала. Надо собрать в сёлах всё и отправить рабочему классу в крупные города. Она считала, что у нас в селе еды было столько, что хоть сжигай.
Я жался к матери — меня пугала эта желчная всколоченная женщина. Казалось, что секунда, и она бросится на нас, вцепиться своими мелкими зубами и будет рвать на части. Я дрожал, тело пронзал холод, а щёки горели от жара.
Один старичок с окладистой бородой робко вышел вперёд:
— Товарищ Симонова, но ведь у нас тут у самих жрать нечего! С голоду дохнем!
Она посмотрела на него так, как будто ей на нос сел мелкий комар, и процедила сквозь зубы:
— Голод?! Я не вижу, чтобы вы тут голодали. Вот когда матери будут жрать своих детей, то я поверю, что у вас тут голод.
Рука матери судорожно сжалась на моей бритой голове. Я почувствовал, что ей тоже страшно — она дрожала. Вдруг подумалось, что семь лет, которые я прожил до этой минуты, и были моей жизнью. После начинался бой с миром за право существовать.
В селе начались обыски. Искали зерно — в сенях, в ямах, на чердаках — везде. Вламывались в дом днём и ночью, тормошили всю семью, иногда избивали и требовали сдать рабочему классу зерно. А у людей не было ничего. Мы уже тогда жили впроголодь.
У нарядов по изъятию хлеба были металлические штыри с желобком на боку. Им тыкали в стога, баулы, мешки: если есть внутри зерно, то застрянет в канавке. Осматривали места, где люди испражнялись. Если в дерьме находили хотя бы малёхонькое зёрнышко, то тут же арестовывали всю семью и вешали страшный приговор «враг народа». При этом неважно, как давно было съедено это зёрнышко.
В результате в селе не осталось ни скота, ни хлеба, ни пшена, ни зерна — жрать было нечего. Везде, где только можно была сорвана лебеда, «дикая серебристая лебеда, предвестница запустенья и голода», и гусиный подорожник. Цвели деревья, и опустившиеся, голодные, измождённые люди срывали почки вербы и тополя, похожие на зелёный горошек. Некоторые, кто ещё мог нормально передвигаться, ходили в болотистую местность искать куликушки, растение с мучнистыми толстыми корнями. Их бросали в печь, чтобы высохли, после били палками и получали жалкое подобие муки. Такая пища считалась деликатесом. Особым лакомством были суслики, которых выливали водой из нор, ежи, змеи, но всю эту живность в округе быстро съели. Некоторые бродили у реки, протыкали рогатинами лягушек и ели их. Ели настолько самозабвенно, что высасывали мозги — травились и дохли прямо на реке. Вода в ней полнилась трупным ядом. У самых удачливых, уж не знаю как, в закромах отыскивались крохи жмыха. Бонзуки заменяли картофель. Всё это варили в чанах и заливали в себя.
Можно ли выжить, питаясь подобным образом? Можно, но утолить лютый голод нельзя. Мы заливали в себя водянистое варево, а оттого распухали ещё сильнее.
Началась вторая стадия голода. На первой у человека полностью пропадают мышцы и жировые клетки. Лицо становится похоже на предсмертную восковую маску: нависшие надбровные дуги, безумный взгляд, ввалившиеся фиолетовые глазницы, выдающаяся вперёд нижняя челюсть, натянутая до предела или провисшая в некоторых местах пергаментная кожа. На второй стадии начинается распухание: тело наливается водой, превращается в бесформенную массу, нельзя провести чёткие границы органоидного разделения — всё сливается в один сплошной мешковидный тромб.
Каннибальство стало нормой. Люди ели людей. Началось то, чего так ждала та страшная женщина за столом красного сукна, товарищ Симонова.
Помню, как стоял у сельсовета, когда привезли связанную девушку в белёсых струпьях и жёлтых гнойниках. Я смотрел на неё во все глаза, по толпе гулял слух: она убила свою мать, расчленила и засолила в кадках. Мясом своей собственной матери она и питалась.
Я видел её глаза: в них был лишь животный голод. Она не испытвала вины и угрызений совести. Голод нивелировал эти понятия. Жрать мать, чтобы выжить. Только один инстинкт.
Ту девушку отпустили. Судить её было некому. Иначе пришлось бы придать суду едва ли не каждого из нас.
На улицах бушевала дизентерия, малярия, тиф. Пожарная команда длиннющими баграми выгребала людей из канав и речки, клала на телегу, везла и сваливала в яму, похожую на компостерную, только значительно больше. Иногда в трупное месиво скидывали живых, но обессилевших, без признаков жизни. Только редкое моргание свидетельствовало о том, что они ещё живы. Если бы у них была хоть какая-то сила, то они бы жрали покойников там, в трупной яме.
Вымирали семьями. Смрад гниющей плоти стал нормой.
Помню, как плёлся по грязной, разбухшей дороге. По краям, в канавах, валялись вспухшие трупы, а уродливые люди рылись в человеческих внутренностях и экскрементах. Мои мысли путались: мать порет меня хворостиной, единственная в доме приличная тарелка бьётся о пол, спелые красные яблоки падают с ветвей, рыба умирает в жестяном ведре на берегу тихой сельской речки…
У разрушенного амбара сидели трое, похожие на скелеты, смотрели на дорогу пустыми глазами, и вот один из них поманил меня пальцем. Я понял, что меня хотят съесть. Попятился. Один побежал за мной, булькая неразличимыми словами. Другие — за ним. Я бросился наутёк.
Если бы они догнали меня, то разорвали бы заживо и сожрали. Я не верил в Бога, но после того, как я, семилетний, слабый, со вздутым, будто у беременной, животом, смог убежать от троих взрослых мужчин, вера в Высшую силу пришла сама по себе. Я бежал и словно видел себя со стороны: сбивчивое дыхание, уродливое тело и абсолютный страх во ввалившихся глазах.