Я и в самом деле не хотела его видеть. За неделю в Подольске что-то незаметно покинуло меня. Я забыла, как он любит. Забыла холод простыни под лопатками, зелененькую нежность киви, забыла эту раздражающую манеру: из любви к искусству не пропускать ни одной юбки. Забыла "лягушечку". Он говорил, осторожно проводя пальцем по моим губам, шее:
- Ну что, царевна... влюбилась в дурака...
- Ну что, Иван... полюбил лягушку...
- Лягушечку. Полюбил лягушечку.
Забыла.
Издалека, с этими мокрыми длинными волосами, он казался похожим на Брэда Питта в "Легендах осени". Он опять явился без зонта.
* * *
- "Что ж без пользы неволишь уничтожить следы? Эти строки всего лишь подголосок беды. Обрастание сплетней подтверждает к тому ж: расставанье заметней, чем слияние душ.
И, чтоб гончим не выдал - ни моим, ни твоим - адрес мой храпоидол или твой - херувим, на прощанье - ни звука; только хор Аонид. Так посмертная мука и при жизни саднит"... Видишь, я даже выучил. Не верил, что ты уехала - так.
- Спасибо. Очень мило с твоей стороны, что ты разделяешь мои литературные вкусы. Но "так" я бы и уехала. ...Ты весь вымок.
- Плевать.
Стоим друг напротив друга. Мне нечего сказать. Я и в самом деле "уничтожила следы": следы прошлого. Балашов потерянно улыбается. Он слишком сентиментален; хотя, вправду - в нашей твердости больше нет толка.
- А что... что за "обрастание сплетней"?
- Так. В редакции свежая тема: мой кислый вид. Мол, Демьянова-то свалила...
- А помнишь, как они говорили - Демьянова скоро забеременеет от вечного сидения у Балашова на коленях? Причем у тебя на коленях разве что главный редактор не побывал. Но покусать кого-нибудь хочется, вот и выбирают самого...
- ...непохожего.
- Черт их знает. Ненавижу.
Тут-то я и забыла об осторожности. Старая обида заслонила настоящее, вызвала желание обрести союзника, сунуть нос под лацкан пиджака. Я не воспротивилась, когда Иван сделал шаг навстречу, прижал к плечу мою голову. Так и стояли.
Я вдруг подумала: сейчас, по сценарию, он должен поцеловать меня, сказать, что был счастлив со мной, сказать, сказать... Никак не могла решить допустить ли этот прощальный, само собой, "полный печальной страсти" поцелуй. Волей-неволей увезу его с собой, притащу в Таллинн, еще встанет между мной и Петером. Между мной и жизнью... хотя это я, пожалуй, загнула. Но заявить, мол, "нет" - малодушно, да и к чему отбирать у себя хоть что-то?
Молчание затягивалось. Я подняла на Ивана глаза:
- Может, дойдем до вагона? Осталось... десять минут.
- Нет. Ты же не хотела, чтобы я провожал тебя. Сейчас уйду.
Не очень-то он был любезен. Но при этом - как-то вовсе не лирично, почти неприятно грустен.
- Милая, иди. Ты совсем промокла. Где твой пестрый зонтик?
Нам, циникам, еще не то приходилось отвечать и слышать. Но почему-то я не смогла сказать такую простую вещь: оставила матери - Петер вчера сообщил, что купил мне новый - большой, с картинкой: репродукция то ли Ренуара, то ли Моне. Вместо этого выдавила:
- Забыла. Мне все равно.
- Конечно. Уж дождь тебе не помеха.
Я вопросительно взглянула на Ивана. Он невесело улыбался.
- Ты же лягушечка.
И тут у меня схватило дыхание.
Кончено! Я вдруг осознала это слово.
Еще мгновение назад все было накрепко забыто; Иван даже раздражал. И вот я стою подле отходящего поезда и задыхаюсь от тоски. Теперь все стало ясно: в своем уединении, под пересуды с мамой, я легко "замела следы"; Ивана же каждый день морили моим именем, он из вечера в вечер торчал на вокзале с томиком Бродского под мышкой: и все это время был со мной. Расставался же - именно сейчас, и по-настоящему. Без наркоза.
Его пальцы тронули мои губы, скользнули по шее:
- Лягушечка.
Я наконец обняла его: будь что будет. Единственная истина: все кончено. Против смерти не попрешь.
Мелькнула идиотская надежда. Что он имел в виду, когда говорил: ты уедешь, тогда-то все и начнется?
За пару минут до отхода поезда я вдруг отыскала нужные слова. Нужные, нежные. Они не понадобились.
Иван опередил меня: коснулся губами щеки, подался назад.
- Не надо. А то еще не сможем...
Если скажу хоть слово - разревусь. Следом - Балашов. Вот так и будем рыдать, неподвижные, глядя вслед уходящему поезду, ку-ку. А потом возненавидим друг друга. Пьеса давно срежиссирована, дилетантские поправки оставьте при себе.
И все же я хотела... потому что нельзя же разойтись молча...
Балашов покачал головой.
- Милая. Ты, наверно, забыла: на прощанье - ни звука.
Сжал в руке мои пальцы. Отпустил. Задержался взглядом. Мы оба плакали. Больше я его не видела.
* * *
...Четверг. Восемь вечера. Памятник Пушкину.
Немного нервничаю: как-никак, первое свидание.
Двадцать минут девятого. Может, он что-то перепутал?
Половина. Торчу тут, как дура.
Без двадцати девять. Он не придет.
Без четверти. Он не придет. Что-то случилось. Жаль. Привет.
Балашов сует в руки цветок, переводит дыхание. Долгий поцелуй; извинения: главред совсем обезумел, в последний момент слетел материал, а собак повесили на Ивана. Пришлось отдуваться, срочно кропать замену. Между прочим, матерьяльчик-то Юлькин был.
Идем по мокренькому Тверскому бульвару: рука в руке. Горят фонарики, зябко. Все спрашиваю себя: что ты чувствуешь? Радость? Приближение любви? Предощущение счастья?
Ничего, кроме легкой неловкости. К тому же он сжимает мою руку слишком сильно, кольца врезаются в пальцы: довольно неприятно. Но сказать об этом я не решаюсь.
Говорим о чем попадется. Перемываем косточки сотрудничкам. Балашов гонит какую-то пургу про инопланетян. Я никак не могу расслабиться.
Сквозь табор неотвязных приарбатских художников, сквозь тьму петляющих узеньких улочек - в тепло и свет, в ласковый мирок из белого камня и темного дерева. Толстощекий симпатяга-негр подрагивает бессчетными спутанными косицами, - голос крадется, вплетается в саксофонную вязь.