Я надеялся, что начнется пожар.
Но сегодня вечером не горело нигде, кроме как у меня под ногами. А кто погасит этот огонь? Никто. Когда горит под ногами, помогает только одно: идти, быстро, все равно куда, все равно в какую сторону, идти, и всё. А я стоял рядом с Эдгаром. Во рту пересохло. Смородинный сок не помогал, даже наоборот, ведь почти неуловимый вкус летней поры, которая миновала, постоянно уходила все дальше прочь, наполнял меня ощущением, какое я покуда не мог выразить словами, то была меланхолия, и это ощущение, или состояние, или, как говорит кое-кто, особенность, меланхолическая особенность, переполнило меня до краев, пока я осушил стакан с водянистым соком и отставил его на кухонный стол, смущенный и по-прежнему изнывающий от жажды.
И я понял, отчего стыдился, все просто: я стыдился потому, что мне не хотелось быть здесь, а пришел я сюда, на Груббегата, чтобы ублажить Эдгара.
На Несоддене с Эдгаром, может, и было весело, но не в городе.
Разговаривать нам было не о чем.
Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.
— Ты хочешь стать пожарным? — спросил я.
Эдгар отозвался не сразу:
— Пожарным? С какой стати?
Я пожал плечами:
— Потому что живешь рядом с пожарным депо.
Эдгар тоже пожал плечами.
— Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, — сказал он.
— Да, тут ты прав.
У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.
Но опять завязли в словах.
Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное — впору на луне траву опалить.
Немного погодя Эдгар сказал:
— Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.
— Да ну?
— Можно двинуть туда, поиграть в куронг.[3]
— А как насчет бадминтона?
— В куронг, значит, тебе играть неохота.
— Посмотрим.
Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.
Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.
Скоро можно и домой уйти.
Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:
— Хочешь, покажу тебе одну вещь?
Все лучше, чем стоять молчком.
— Конечно, хочу, — сказал я.
Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.
— Что это? — спросил я.
— Угадай.
— Дохлый волнистый попугайчик.
— Мимо. Попробуй еще разок.
— Собачье дерьмо.
— Холодно.
— Твой аппендикс.
— Теплее.
— Сдаюсь.
Эдгар засмеялся:
— Это мой глаз.
Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.
Лучше б там оказалось печенье.
Эдгар гордо показал на себя пальцем.
— Стекло, — сказал он.
Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.